Страница 103 из 140
Этот высокий дальневосточник, с простым, багрового цвета лицом, знаменитый писатель, оказался рубахой-парнем <…>
На станции мы уселись на деревянную зеленую скамейку. А. А. восхищался небывало теплым днем, ростепелью и с ужасом поглядывал на свои валенки: «В городе поплыву. Это – абсолютно. (Любимое выражение.) Шуба тоже как печь…»
<…> Вдали загудел паровоз, и показался белый клубок дыма. Я увидел неловко бегущую вдоль колес маленькую фигурку в черном. «Никак Липкин, – заметил я, – гонится». А. А., взглянув: «Да, да, если он и поспеет, то все равно не успеет купить билет. Надо припасти». И А. А. стремительно зашагал к кассе и купил билет. В поезде я разыскал Сему и привел. Он был растроган <…>
381
[Шехтер М. А. Записи дневникового характера о А. А. Фадееве // РГАЛИ. Ф. 2267. Оп. 4. Ед. хр. 4. Л. 1.]
Шехтер записал, как в поезде Фадеев шутил:
Ст. Суково: А. А. «Суково-Афиногеново». По образу и подобию Сухово-Кобылина. Не Погодино, а именно Афиногеново. Это больше по-русски. Разговор о Багрицком. Анекдотчик. «Тренев – русский Горький».
Вячеслав Всеволодович Иванов вспоминал, как в это время столовая Дома творчества вновь стала переделкинским центром, местом встреч, разговоров, совместных чтений. В Доме творчества подолгу жили Липкин, Тарковский, приходили на обеды Пастернак, Фадеев, Иванов, Сельвинский, Яков Голосовкер. Голосовкер пытался создать своеобразный античный семинар, организовывал работу над переводами Горация. Историк русской поэзии Иван Никанорович Розанов раздавал в столовой анкету, в которой писатели отмечали любимых поэтов. Вячеслав Всеволодович Иванов писал:
О смелости Розанова говорит полнота списка – в нем были и Гумилев, и Мандельштам, и Цветаева. В части анкеты, которая пришлась на наше время, все поставили на первое место Пастернака, на втором была Ахматова, несколько из дававших ответы (в том числе я, примазавшийся к писателям на правах едящего с ними за одним столом) указали только эти два имени. Результатами был травмирован Сельвинский, этого не скрывавший. Помню и разговор, как-то происходивший в той же столовой. Кто-то рассказывал об упреках, посыпавшихся на Блока после появления его стихов с непонятной строкой («Простой и белый, как дорога»). Федин оживленно ввязался в разговор, спросив, каких можно назвать современных поэтов, у которых есть непонятные строчки. Ему ответили: «Пастернак». «Ну а кроме Пастернака?» – как бы язвительно намекая на излишнюю понятность всех остальных поэтов, – спрашивал Федин. Осенью сорок шестого года, выслушав мои стихи, Федин заговорил о том, какой поэт Пастернак. «Главное в нем – близость к Тютчеву, он не так был ушиблен футуристическим буйством плоти». Другой раз он сравнивал Пастернака с Верленом. Потом все это забылось, в его поведении ничто не указывало на близость к Пастернаку и понимание его значения
382
[Иванов Вяч. Вс. Из книги «Перевернутое небо» // Борис Пастернак в письмах, дневниках и воспоминаниях современников. С. 445.]
.
В 1944 и 1945 годах Федин, как и его ближайшие соседи, чувствовал душевный подъем и жил работой, при этом он, как и Пастернак, не мог не видеть уродства литературной жизни. Его слова, вторящие мыслям большинства писателей, были записаны в том же самом агентурном донесении А. А. Жданову:
Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм. Пусть я становлюсь одиозной фигурой в литературе, но я есть русский писатель и таковым останусь до гроба – верный традициям писательской совести…
<…> Не нужно заблуждаться, современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково.
Леонов думает, что он какой-то особый патефон. Он заблуждается. «Взятие Великошумска» звучит совершенно так же, как «Непокоренные» [Б. Л. Горбатова] или «Радуга» [В. Л. Василевской]. На музыкальное ухо это нестерпимо.
Пусть передо мной закроют двери в литературу, но патефоном быть я не хочу и не буду им. Очень трудно мне жить. Трудно, одиноко и безнадежно
383
[Власть и художественная интеллигенция. С. 523.]
.
Летом 1945 года состояние эйфории от работы, предчувствие чего-то большого и честного охватят и Федина. В июньской дневниковой записи он упивается красотой сада:
…Если же меня спросил бы высший судья – переживал ли я когда-нибудь наслаждение на земле, я ответил бы – да, я видел утро в саду! Из всех, какие видел, лучшее, прекраснейшее – сегодня. Еще не начался полный цвет. Но вишни усеяны ливнем готовых раскрыться бутонов. Яблони зарозовели, еще скрывая белизну лепестков. Цветут кусты, охваченные гулом, звенением шмелей, пчел, мух, жуков. Черемуха изнывает от своего благоухания.
А заключает эту запись словами:
Работаю. Пишу хорошо. Могу писать отлично. Могу писать, как бог!..
384
[Федина Н. К. Переделкинские воспоминания. С. 23–24.]
Так на соседних дачах Городка писателей, как на миниатюре, разворачивались судьбы послевоенной литературы. Здесь жили с осознанием тупика и собственной загнанности, работали «в стол» – и надеялись на великое обновление.
Этой надеждой проживут еще год, до знаменитого ждановского постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», которым ознаменуется новое, глухое и страшное время. Возобновившиеся аресты, преследование всего иностранного, дело антифашистского комитета, дело театральных критиков, дело врачей – все это окончательно сломит тех, кто физически и морально уцелел в конце 1930‑х годов.
И здесь, на одной из трех улиц писательского поселка, этой аномальной зоны, как будто проверяющей человека на прочность, как на перекрестке (буквальном, нескольких участков, и метафизическом), расходились три писательских пути. 26 августа 1945 года Пастернак написал соседям, Федину и Фадееву, записки с просьбой похлопотать об издании его переводов в Гослитиздате. Он понимал, что должен оставить переводы и, больше не откладывая, приступить к большой, значительной работе. Об этом он вкратце упомянул в записках. А некоторое время спустя в письме Н. Я. Мандельштам резюмировал все произошедшее с ним в последние два года, обозначившее те «водоразделы» с современниками и советской литературой, которые впоследствии еще проявятся в его судьбе: