Страница 111 из 119
— Дрейфус невиновен, клянусь вам в этом! Клянусь моим… — Лев Николаевич на миг запнулся, боясь назвать правдивую цифру, — сорокалетним писательским трудом, клянусь моей честью, моим добрым именем! Если Дрейфус виновен, пусть погибнут все мои книги! Нет, он ни в чем не виноват, он страдает без всякой вины!
Когда он замолчал, несколько минут зал молчал тоже, и в полной тишине он вернулся на свое место.
— Если нас оправдают, — озабоченно сказал Альбер Клемансо, всматриваясь в толпу, — живыми нам отсюда не выбраться.
Лев Николаевич улыбнулся ему ободряюще:
— Не беспокойтесь. Нас не оправдают.
2 (14) ноября 1900, Кочеты
Михаил Михайлович лежал без сна и рассматривал потолок. В темноте почти ничего не было видно и можно было воображать, будто он глядит прямо в темное беззвездное небо.
Каждый день он получал письма. Большинство отправителей просили у него денег — кто десять рублей, кто сто, на свадьбу, на лошадь, на обучение, а иногда и без всяких объяснений. Были письма, в которых просто рассказывалось, как автор живет и о чем думает, — эти он очень любил и таким авторам отвечал. Но были и письма третьего рода, «вопрошающие»: почему вы учите одному, а живете по-другому? Почему у вас усадьба, а в ней разные хорошие вещи (это они еще не видели, какие роскошные старинные предметы хранятся здесь, в Кочетах, у Тани)? А прислуга, а семья? Разве так правильно? Разве не лучше было бы оставить все это и войти в Царство Божие с пустыми руками?
Будто сам он не задавал себе этого вопроса каждый день. Будто он не хотел бы нищим странником пешком, лишь с посохом в руках да малой котомкой за спиной идти по дороге, в конце которой его ждал бы Бог, идти в святое место, чтобы быть там одному — и чувствовать легкость и покой. Да он только этого и желал!
Каждое такое письмо приходило к нему будто бы от него самого. Если бы у него хватило духа, он бы добровольно отдал все, что имел. Он и так все, что мог, отдал на помощь духоборам, угнетаемым за веру в Христа, и это было самое малое, что он мог сделать, а остальное ему просто не отдавали — Соня не отдавала.
Никому до него уже не было дела, кроме Сони. Правительственные структуры, выловившие его когда-то из его маленькой частной жизни и определившие его в великие писатели земли русской (глупость какая, почему земли, а не воды, например?), давно уже забыли, зачем это сделали, и теперь преследовали его и его учеников совершенно всерьез. Черткова выслали. Победоносцев жил своей сложной государственной жизнью и не обращал уже на писателя Толстого никакого внимания.
Одно время Михаил Михайлович даже размышлял провернуть с обер-прокурором тот же фокус, что со своим первым куратором, Иваном Ильичом: взять да и умертвить его, литературно, конечно; он же как раз созрел и роман писать, настоящий, большой роман — да он, может быть, и решился на роман именно потому, что чувствовал теперь, что свободен от государственных задач, что никому из авторов и исполнителей проекта «Борода» уже нет до него никакого дела! Но в последний момент устыдился: все-таки, в отличие от Головина, Победоносцев никогда не унижал его, — и казнь отменил. Ограничился тем, что на всю Россию обозвал обер-прокурора Синода тупым и лишенным нравственного чувства. А чтобы адресату было сложнее признать, что это писано о нем, добавил, что имярек в глубине души ни во что не верит. Так оно и есть, но ведь Победоносцев считает себя образцом добродетели и веры, а значит, ему и в голову не придет, что Топоров из «Воскресения» — это он.
Изумительным и странным, на грани безумия, полагал Михаил Михайлович сам факт, что обер-прокурор считает себя верующим. Вероятно, у государственных людей существует какой-то свой отдельный, государственный бог, требующий установлений, учреждений и охранений, слежек, ссылок, нередко — повешений, и все это ради добра и любви. У них, верно, и заповеди свои какие-то, государственные, а те, что Моисей принес на скрижалях с горы, были рассмотрены на заседании Госсовета и признаны необязательными к исполнению.
Впрочем, не один Победоносцев был безумен. Все, кто когда-то начинал проект «Борода», давно и окончательно сошли с ума. Писатель Зола, к примеру, твердо решил остаток своей жизни положить на какого-то офицерчика, который изменил родине, будто ни до, ни после никакие офицеры никогда родине не изменяли и не было на свете дела важнее. Да, вел себя Зола при этом исключительно храбро и поплатился уже всем, что имел, — репутацией, любовью читателей, деньгами, домом, — но, с точки зрения Михаила Михайловича, бесстрашие это свидетельствовало лишь в пользу того, что защитник Дрейфуса душевно все же не вполне здоров.
Бросить все силы, чтобы спасти одного иноверца, когда братья во Христе страдают за веру тысячами? Логики в этом было не больше, чем в государственной вере обер-прокурора Синода.
Но главная беда — это, конечно, Соня.
Безумие Победоносцева и Зола хотя бы не касалось его лично. Безумие Сони засасывало его в черную ширящуюся воронку, из которой невозможно было вырваться.
Он давно уже старался не оставаться с ней наедине. Он работал один и не разрешал никому мешать ему, иногда уходил гулять — тоже один, — принимал посетителей (если она вдруг входила к ним, он старался не встречаться с ней взглядом). Дневники он давно прятал.
Но она все равно находила их, и начинался очередной припадок безумия, и он, стараясь отвечать односложно и закончить с этим поскорее, все равно рано или поздно начинал тоже сходить с ума.
Ты не любишь меня и никогда не любил, кричала она.
Но разве он когда-либо любил кого-то другого?
Она даже объясняла ему свое понимание любви: когда в человеке зарождается любовь, он вкладывает ее во все, что делает, и такая энергия и радость появляются во всех его замыслах и действиях, что его любовь становится двигателем не только его самого, а всего, что его окружает.
Но разве, хотелось ответить ему, в том, что делаешь ты, есть хоть какая-то радость? Энергии-то хоть отбавляй. А радости нет, значит, и любви тоже нет.
Услышав такое, она бы снова начала кричать, и потому он никогда ничего ей не отвечал.