Страница 16 из 51
Экипаж — открытая коляска, запряжённая парой лошадей, — не был его собственным выбором; чужая память подсказала, что верховный правитель редко передвигался иначе, и Дмитрий, хоть и предпочёл бы пройтись пешком, как ходил бы разведчик, изучающий незнакомую местность, вынужден был подчиниться протоколу, который сам не устанавливал. Впрочем, для первого знакомства с городом и это годилось: коляска двигалась достаточно медленно, чтобы он успевал рассматривать всё вокруг с той же цепкой, профессиональной внимательностью, с какой изучал бы любую новую территорию перед операцией.
Асунсьон встретил его пылью, светом и запахами, ни один из которых не имел ничего общего с городами его прежней жизни. Улицы — там, где вообще были улицы в привычном смысле, — оказались неровными, местами мощёными булыжником, местами просто утоптанной красноватой землёй, поднимавшей за колёсами коляски мелкую охристую пыль, оседавшую на всём: на листьях придорожных деревьев, на белёных стенах домов, на смуглых лицах прохожих. Дома в центре стояли невысокие, в один-два этажа, с толстыми глинобитными или каменными стенами, узкими окнами, забранными резными деревянными ставнями, — архитектура, рождённая необходимостью держать внутри прохладу, а не производить впечатление, хотя ближе к правительственным зданиям попадались и более претенциозные фасады, с колоннами и лепниной, явно подражавшие европейским образцам, но исполненные с провинциальной, чуть неуклюжей старательностью.
«Город на полпути между колониальной глушью и столицей, пытающейся казаться державой», — подумал Дмитрий, и эта мысль пришла не от чужой памяти, а от собственного, исторического взгляда архивиста, привыкшего читать эпоху по мелочам: по тому, что рядом с волами, тянущими телеги гружёные хлопком, по центральной площади прогуливались офицеры в мундирах европейского кроя; по тому, что вывески лавок были на испанском, а разговоры прохожих то и дело соскальзывали на гортанный, певучий гуарани, — Дмитрий не понимал в нём почти ни слова, и это единственное осталось не унаследованным вместе с телом, будто Лопес, при всей его показной заботе о простом народе, никогда не утруждал себя языком собственной страны настолько, чтобы владеть им свободно.
Люди на улицах останавливались при виде коляски — не с испугом, но с той смесью почтения и настороженного любопытства, какая обычно сопровождает появление власти в местах, где власть эта абсолютна и оттого немного пугает самим фактом своего приближения. Женщины в тёмных платьях с шалями, накинутыми на плечи вопреки утренней жаре, наскоро приседали в подобии реверанса; мужчины снимали шляпы; несколько босоногих детей, игравших в пыли у обочины, замерли, разглядывая экипаж широко раскрытыми глазами, пока кто-то из взрослых не одёрнул их резким окриком.
Дмитрий отвечал на эти приветствия сдержанным кивком — жест, который тело, кажется, воспроизводило само, отработанный годами появлений на людях, — но внутри при этом что-то сжималось от странного, непривычного ощущения: он видел перед собой не абстрактных «жителей девятнадцатого века», знакомых по учебникам и архивным фотографиям, а живых, конкретных людей — женщину с ребёнком на руках, старика, опиравшегося на клюку у дверей лавки, торговку фруктами, разложившую на циновке апельсины и что-то незнакомое, тёмно-красное, — и знал то, чего не знал никто из них: что для многих из этих лиц оставалось меньше десяти лет жизни, и меньше — если он не успеет ничего изменить.
Коляска проехала мимо рынка, и на несколько минут Дмитрий позволил себе просто впитывать шум и краски этого места — крики торговцев, звон металлической посуды, запах жареной кукурузы и чего-то пряного, вплетавшийся в вечный фон конского пота и речной сырости; горы фруктов, каких он никогда не видел в прежней жизни, рядом с грубыми глиняными горшками и отрезами домотканой ткани; ослепительно белые рубахи мужчин рядом с тёмными, почти чёрными от загара лицами. Здесь, среди рыночного гула, эпоха ощущалась не как абстракция из учебника, а как что-то плотное, реальное, дышащее — мир, ещё не знавший фотографии в привычном смысле, не знавший телеграфа дальше нескольких линий, мир, где новости из Европы шли месяцами, а новости из соседней Бразилии — неделями, и потому решения, которые в его прежней жизни принимались бы за часы после короткого доклада разведки, здесь требовали недель ожидания и абсолютного доверия к донесению, которое могло уже безнадёжно устареть к моменту прочтения.
«Вот с чем мне на самом деле предстоит воевать, — подумал он, глядя, как коляска сворачивает к набережной, откуда открывался вид на широкую, медленно несущую свои воды реку, у берега которой покачивались на якоре несколько парусных и один-два колёсных парохода — жалкая, по меркам его прежнего мира, но, видимо, вся мощь парагвайского флота, вокруг которой строилась оборона всей речной границы страны. — Не только с историей одного тщеславного человека и не только с амбициями соседей. С самим временем — с тем, насколько медленно оно здесь течёт, насколько узки его возможности по сравнению с тем, что я помню как норму. Здесь нельзя позвонить по телефону, нельзя поднять спутник, нельзя перебросить дивизию за сутки. Здесь всё — недели, ошибки, слухи вместо разведки. И именно в этой медлительности, а не только в злой воле правителя, коренится половина будущей катастрофы».
Набережная утопала в той же красноватой пыли, что и центральные улицы, но здесь к ней примешивался запах реки — сырой, илистый, с нотками гниющих водорослей и рыбы, — и Дмитрий, вглядываясь в противоположный, едва различимый в утренней дымке берег, впервые с момента пробуждения ощутил не страх и не растерянность, а нечто похожее на азарт первопроходца, увидевшего незнакомую, полную опасностей территорию и понявшего, что придётся учиться выживать в ней с нуля, забыв всё, что казалось прежде очевидным.