Страница 67 из 75
Оно горело так, что смотреть было больно, как больно смотреть на солнце в снегу.
И оно было тощее, голое до пояса в феврале, с длинными руками, и стояло, наклонившись, над стариком и не трогало его.
Оно ждало.
Мин сделал два шага и остановился.
Он остановился не от страха, а оттого, что нога попала в наст и провалилась, и он вытащил её.
Оно не обернулось.
Он сделал ещё три шага, уже быстрее, и оно не обернулось и на это, и тогда Мин, идя, всё-таки успел подумать: оно меня не видит.
Он ошибся, и ошибка чуть его не убила, но это было потом.
А в ту секунду он додумал вторую половину, и вторая половина была верная: не то что не видит. Не считает.
Он был на дворе, он двигался, он шёл прямо на него — и он был пустой. Он не производил ничего, что тому было нужно. Он для него был как поленница.
А старик на снегу производил.
Он крикнул.
Он не придумал ничего лучше и потом считал, что и не мог придумать: он крикнул, чтобы старик замолчал.
— Молчи! — заорал он. — Молчи, слышишь!
Голодный обернулся.
Он обернулся не на крик, а на то, что за криком, — Мин это увидел ясно: тот повернул голову, посмотрел на него в упор, и в нём ничего не переменилось. Ни интереса, ни злобы. Как поворачиваются на скрип.
И отвернулся обратно.
Старик закричал снова.
Мин тогда добежал, встал между ними и сделал единственное, что успел придумать за два шага: он схватил старика за плечо и стал говорить ему в ухо, быстро и ровно, всё подряд.
Он говорил, сколько шагов от избы до ручья. Он говорил, что восемьдесят четыре, и что зимой восемьдесят два, потому что тропа накатана и шаг длиннее. Он говорил, сколько петель он снял и сколько осталось.
Он не знал, зачем это делает.
Старик замолчал.
Не сразу, через несколько секунд, и Мин почувствовал под рукой, как у того перестало ходить плечо.
И Голодный потерял их.
Он не ушёл и не отступил. Он выпрямился и стал озираться.
Он озирался, как озирается человек, у которого в темноте погасла лучина: поворачивал голову, делал полшага туда, полшага сюда, и Мин, стоя от него в четырёх шагах, видел, что тот его видит глазами и не находит.
Это длилось, наверное, ударов десять сердца.
За эти десять ударов Мин успел сообразить всё, что успел.
Первое: до сарая четыре шага, и в сарае, у самой двери, лежит косулья петля — четыре пряди проволоки, свитые как волос, — потому что он снял её в ноябре и не убрал, а бросил у входа.
Второе: она никогда его не удержит. Косулю держала, и то через волокушу; это не косуля.
Третье: держать и не надо.
Он двинулся к сараю, и вот тут он ошибся.
Он двинулся быстро, потому что торопился, — и Голодный дёрнулся на движение.
Он оказался рядом раньше, чем Мин прошёл половину, и Мин не увидел, как тот шёл: только что стоял в четырёх шагах, и вот уже нет.
Он ударил не кулаком и не как бьют в драке. Он ударил открытой рукой сверху, коротко, будто прихлопнул, — и Мин сложился и оказался в снегу, и в первое мгновение не понял, что случилось, потому что не было больно.
Больно стало через вдох.
Он лежал и не мог набрать воздуха, и над ним стояло, и он смотрел снизу вверх и видел лицо.
Лицо было обыкновенное. Мужское, лет сорока, худое, с обмороженными скулами. Глаза были живые и смотрели.
Мин не боялся.
Он потом много раз проверял себя на этом воспоминании и всегда получал одно: он не боялся, лёжа в снегу под этой рукой, и не потому, что был храбрый, а потому что не умел, и оттого выжил.
Потому что тот, наклонившись, посмотрел ему в лицо и, не найдя того, за чем наклонился, выпрямился и пошёл обратно к старику.
Дальше Мин делал всё быстро и почти не думая, и потом сам удивлялся, до чего чисто это вышло.
Он дополз до сарая. Он взял петлю. Он не стал её нести — он остался у самой двери, в тени, и растянул её на снегу, разложив кольцо, и накинул свободный конец на столб, державший угол сарая.
Столб был вкопан на два локтя и стоял двенадцать лет.
Потом он взял из-под навеса ведро с золой — он его выносил вечером и не донёс до кучи — и швырнул золой в старика.
Тот от неожиданности вскрикнул.
Голодный дёрнулся к нему.
Мин заорал сам — заорал изо всех сил, без слов, и ему было при этом не страшно и даже не тяжело, но заорал он громко.
И вот тогда Голодный обернулся на него.
Не на голос: Мин к тому времени понял и делал нарочно. Он орал и при этом позволил себе не держаться.
Он двенадцать лет не выпускал наружу ничего. Он не орал, не жаловался, не срывался, и это было не воспитание, а устройство. И вот теперь он взял и выпустил всё, что было, — про мать, про Ланя, про руку старика, про пять месяцев, которые тот отработал за него один, про то, что через год останется никто.
Он не знал, есть ли у него зелёное. Он никогда его не видел.
Но что-то из него пошло, и Голодный это взял.
Тот бросился, и бросился прямо, и прошёл ровно там, где Мин его ждал.
Он ждал его в шаге от разложенного кольца.
Он не пытался поймать — он знал, что не поймает. Он шагнул вбок, назад и в тень, за угол, — и Голодный шагнул за ним и попал.
Петля не удержала.
Она затянулась на голени, столб выдержал полвдоха, потом хрустнул, — и Мин это предвидел и на это не рассчитывал.
Он рассчитывал на полвдоха.
За эти полвдоха Голодный, шедший прямо и быстро, оказался опрокинут — не остановлен, а сбит с ноги на всём ходу и брошен лицом вперёд, — и лёг в снег в двух шагах от поленницы.
Мин уже стоял над ним с колуном.
Он ударил семь раз.
Он считал, потому что считал всё.
Первый удар прошёл по плечу, потому что тот двинулся. Второй — по голове, и после второго всё было уже кончено, но Мин ударил ещё пять раз, и ударил их, ничего не чувствуя и не торопясь.
Он потом не мог решить, зачем били эти пять.
Он проверял себя годами и не находил в тех пяти ни злости, ни страха, ни мести. Он просто бил, пока не убедился, и мера убеждения у него была: он бил, пока смотрение не показало, что там пусто.
На седьмом стало пусто.
И вот тогда он увидел, как оно выходит.
Он был к этому готов и всё равно оказался не готов.
Из зайца выходила доля. Из косули выходило столько, что он тогда сел в снег. Тут пошло так, что первые мгновения он ничего не мог, кроме как смотреть, и он забыл, где он и что у него в руках.