Страница 58 из 75
Он не редел и не сходил на нет, как сходит лес у болота или на камнях. Он кончался чертой. По ту сторону черты стояло голое: серо-бурая земля, кочки, редкая жёсткая трава пучками, и всё это шло версты на полторы и упиралось в лес с другой стороны.
Мин прошёл вдоль опушки с четверть версты, глядя.
Черта была ровная. Не круглая, не прямая, а неправильная — как бывает неправильно пятно, — но резкая: вот сосна, вот в шаге от неё уже ничего.
Он присел и посмотрел на землю по обе стороны.
Земля была одна и та же.
Он вошёл в полдень.
Первое, что он отметил, — тишина.
Не было птиц. Он стоял и слушал, наверное, четверть часа, и не услышал ни одной, а за спиной, в лесу, они шли обычным весенним ором.
Не было и мошки, хотя стоял конец апреля и в лесу её уже подняло.
Второе, что он отметил, — тяжесть.
Она пришла не сразу, шагов через двести, и была на удивление знакомая: так бывает, когда не выспался и делаешь третий час подряд что-то, чего не хочешь. Ноги пошли хуже. Мысли пошли короче.
Он остановился и записал у себя: двести шагов, стало тяжело.
Он это заметил и не испугался, потому что это было ровно то, о чём говорили все и всегда, и он был готов.
Он смотрел, и он увидел.
Земля была полна.
Он не мог сказать «густа» — густым он называл живое, а тут живого не было вовсе. Это было другое: тяжёлое, ровное, лежащее, и оно шло от земли на высоту колена и выше, и стояло неподвижно, и его было столько, что первые минуты Мин просто смотрел и не мог оторваться.
Он присел и потрогал землю рукой.
Рука ничего не почувствовала. Земля была земля, сырая и холодная.
А смотрение говорило: полно.
Он сел прямо там, на кочку, и стал держать.
Он делал всё, как научился.
Он смотрел на то, что лежало в земле, — и одновременно помнил себя: вот я, вот руки, вот дышу, вот кочка подо мной сырая.
Обе вещи разом, и обе целиком.
И оно встало сразу.
Он даже растерялся: у него это никогда не вставало с первого раза, всегда рвалось на первых двух-трёх попытках, и он привык тратить на разгон четверть часа.
Тут встало.
Он стал считать вдохи.
Десять. Двадцать. Он ждал срыва на седьмом, потому что дольше семи он не держал ни разу за всю жизнь.
Тридцать.
На тридцати он чуть не сбился от того, что подумал про тридцать, — и удержал, и пошёл дальше.
Сорок один.
Он разжался сам, потому что затекла спина.
Он сидел на кочке и не двигался.
Сорок один.
Его лучшее было двенадцать, и то в тишине, на своей осыпи, в самый лучший день, и это было четыре года назад, до того как он потерял четверть после трёх суток. С тех пор он держал семь, редко восемь, и уже начал думать, что двенадцати больше не будет никогда.
Сорок один.
Он попробовал ещё раз, чтоб проверить.
Тридцать восемь.
Ещё раз — сорок четыре.
Он проверил четвёртый раз и получил сорок, и на этом перестал проверять, потому что четырёх раз довольно, а он и так знал, что не ошибается: он мерил эту меру шесть лет и в ней не путался.
Он встал, прошёлся, посмотрел кругом.
Тяжесть никуда не делась. Ноги были ватные, в голове было пусто и глухо.
Он это отметил и не связал.
Он объяснил тяжесть тем, чем объясняли её все: место дурное, всякому тут тяжело, и он не исключение. Тяжесть была снаружи. А число было изнутри, и число росло.
Он остался на вторую ночь и на третью.
Он не собирался, у него была еда на три дня как раз на случай непредвиденного, и она пригодилась.
Ночевать он уходил в лес.
Он вышел за черту в первый вечер, когда стало смеркаться, отошёл шагов на триста и стал устраиваться, и первое, что заметил, — что лес стал тише.
Не звуком. Птицы орали, как орут в апреле.
Он посмотрел на сосну, у которой сел, — просто так, как смотрел всю жизнь на всё подряд, — и сосна дала мало. Он видел, что она живая, и всё; ни ступеней, ни оттенков, ни разницы между этой и той, что в трёх шагах.
Он посидел, глядя на неё, и объяснил.
Сумерки. Он весь день просмотрел на одно и то же, у него глаз устал, как устаёт от долгого счёта. Ночь пройдёт — отойдёт.
Он лёг и заснул быстро.
Второй день он не заметил, как прошёл.
Он сел на кочку до света и разжался, когда солнце стояло уже низко.
Он не ел с вечера. Он вспомнил про еду, когда стал собираться на ночёвку, и вспомнил без всякого сосания под ложечкой: просто подумал, что не ел, и удивился.
Он этому обрадовался.
Он всегда считал помехой то, что тело просит: ест, мёрзнет, устаёт, тянет спать. За девять лет он приучил его к тому, чтобы просило пореже, — и вот, наконец, оно, кажется, перестало вовсе.
Он записал у себя: не отвлекался.
Второй день: сорок девять.
На третье утро с ним случилось мелкое, и он на это мелкое не обратил внимания.
Он сел, приготовился держать — и не смог вспомнить, зачем сюда пришёл.
Не совсем: он помнил, что за зелёным, и помнил про Плешь, и помнил старика. А цепочку, которую он выстроил за одну ночь в апреле, — про то, что из зайца выходит доля, а тут лежит от тысячи, а тысяча это восемь тысяч зайцев, — эту цепочку пришлось собирать заново.
Он её собрал. Она сошлась, как сходилась и раньше, и заняло это минуты три.
Он не подумал, отчего пришлось собирать.
Третий день: пятьдесят два, потом пятьдесят, потом опять пятьдесят два.
Он вёл счёт на доске, той самой, со Столбов, на свободном краю.
К концу третьего дня край кончился.
Он повертел доску, ища, где ещё уместится, и мимоходом посмотрел на тридцать четыре значка на лицевой стороне — те самые, которые он резал мелко и аккуратно, по три-четыре в час, чтобы влезли все.
Его собственные зарубки на обороте были втрое крупнее и шли вкось.
Он посмотрел на это две секунды и стал искать другое место для счёта.
На третий вечер, уже уходя за черту, он остановился и попробовал ещё раз посмотреть на лес.
Он сделал это нарочно, потому что помнил, что в первый вечер вышло плохо, и хотел проверить, отошло ли.
Не отошло.
Сосны стояли одинаковые. Он видел, что живые, и на этом всё кончалось; между молодой и старой не было разницы, между хвоей и сухостоем разница была, но грубая, как в девять лет.
Он постоял и объяснил это второй раз.