Страница 92 из 100
Только что были его руки — и вот меня рвут из них, разворачивают, впечатывают спиной в чужую грудь, и поперёк моего горла ложится рука. Знакомая рука. Рука, которая одиннадцать лет назад несла меня через огонь.
А в висок упирается холодное.
— Назад! — голос Миши над моим ухом, громкий, на весь двор, перекрывая пожар. — Все назад!! Оружие на землю! Она поедет со мной — она МОЯ сестра! Моя!!
Двор замирает.
Илья — в трёх шагах, полуслепой, в обгоревшей футболке, с лицом, на котором нет ничего, кроме голого, звериного, — замирает тоже. За воротами — люди Клима, стволы, синие всполохи. Все стоят. Все смотрят на нас: на человека с сумкой через плечо, прижимающего к себе сестру, и на пистолет у её виска.
А я...
А я, как ни странно, спокойна.
Вот честно. Сердце колотится, дым дерёт горло, висок чувствует холодный металл — а внутри тихо. Выжжено и тихо. Потому что самое страшное со мной уже случилось — три минуты назад, в горящем коридоре, когда он отвернулся. Всё остальное — уже после смерти.
Рука на моём горле — та самая. Я узнаю её. Она дрожала тогда, сквозь папину куртку, — ему было четырнадцать, и он умирал от страха, но нёс. Сейчас она не дрожит. Сейчас она держит меня, как держат чемодан, который пытаются отнять.
— Миша, — говорю я.
Тихо. Только для него. Никто больше не услышит — ревёт пожар, воет сирена.
— Молчи, малявка. Всё будет нормально. Сядем в машину и...
— Миша. Ты меня из огня вынес.
Рука на горле еле заметно вздрагивает.
— А сейчас ты меня в него толкаешь, — говорю я. В треск пожара. В его дрогнувшую руку. — Сам. Своими руками. Ты вообще там, внутри, есть ещё? Хоть немножко? Тот, с обожжённой спиной?
Секунда.
Одна секунда — я чувствую её всей кожей: как что-то проходит по нему, по его руке, по его дыханию за моим затылком. Дрожь. Крошечная. Может, память. Может, тот мальчик дёрнулся напоследок где-то на самом дне.
Секунды хватает.
Мир взрывается движением — я даже не успеваю понять последовательность: рывок, моё запястье в чьей-то стальной хватке, меня выдёргивает вбок и вниз, ствол уходит в небо, выстрел — в воздух, оглушительно, — хруст, короткий страшный звук удара, и я сижу на гравии, а надо мной стеной стоит Илья, и Миша лежит лицом вниз, с заломанными за спину руками, и на нём уже висят двое в бронежилетах, и кто-то хриплый и прокуренный щёлкает наручниками и говорит почти ласково:
— Ну здравствуй, покойничек. Заждались.
Сумка валяется рядом. Расстегнулась от падения. Из неё на гравий выехал угол ноутбука и стопка бумаг — всё то, ради чего он свернул тогда в кабинет.
Лежит в пыли. Никому не нужное.
Мишу поднимают. Ведут — мимо меня, мимо горящего дома, к машинам. Я смотрю на него снизу вверх, с гравия, — и он на секунду задерживается. Смотрит. Лицо в копоти, рубашка порвана, руки за спиной — и глаза. Пустые, ровные, сухие.
— Зря ревёшь, — говорит он. Спокойно, почти скучно. — Я тебя один раз уже вытащил. Считай, рассчитались.
И его уводят.
А я сижу и понимаю, что действительно реву — слёзы текут по копоти, горячие, сами, — только реву я не по нему. По мальчику в отцовской куртке. По тому, кого я похоронила сегодня в третий раз.
В последний.
Рассвет приходит серый, в дыму.
Дом догорает под струями воды — приехали пожарные, три расчёта, шланги через весь двор. Мигалки, рации, люди в форме. Кто-то ходит с планшетом, кто-то фотографирует, кого-то из охраны грузят в автозак пачками.
Я сижу на бампере скорой, замотанная в колючее казённое одеяло, с кислородной маской, которую фельдшер велел прижимать к лицу, а я всё время опускаю. Лёгкие саднят. Глаза саднят. Внутри — гулко и пусто, как в доме после переезда.
А он стоит в стороне.
Илья. В двадцати шагах. В обгоревшей на спине футболке — я вижу дыру, вижу под ней красное, страшное, блестящее от какой-то мази, которой его наспех обработали и которую он, судя по морде фельдшера, обработать толком не дал. Курит в кулак. Смотрит на догорающий дом, на суету, куда угодно — только не на меня.
Не подходит.
Он вытащил меня из огня, закрыл собой, сломал ради меня всё — карьеру, приказы, себя, — а теперь стоит в двадцати шагах и не подходит. Потому что думает, что не имеет права. Потому что «ты хуже тех, в масках» — я сама выдала ему этот приговор, а он, дурак двухметровый, взял и принял его к исполнению.
У него же всё по протоколу. Даже наказание себе.
Я стягиваю маску, сбрасываю одеяло с плеч — фельдшер что-то возмущённо говорит мне в спину — и иду.
Босиком по гравию. Через двор, через шланги, через рассвет. Двадцать шагов — самых длинных в моей жизни.
Он слышит. Конечно, слышит — он всё всегда слышит. Плечи каменеют. Сигарета замирает на полпути. Но он не оборачивается — стоит, как стоял, спиной, и эта спина с ожогом между лопаток...
Между лопаток.
Ровно там. Ровно там, где был шрам у Миши. У меня перехватывает горло — но это я подумаю потом, потом, всё потом...
Я обхожу его и встаю напротив. Задираю голову — макушкой ему до ключиц, как всегда, как в первый вечер, как всю жизнь теперь.
Он смотрит на меня сверху вниз. Серо-голубые, с крапинками, красные от дыма. И молчит. Впервые на моей памяти Романов не знает, что сказать.
Говорить придётся мне. Ну и ладно. Он меня многому научил — научусь и этому.
— Ты весь в саже, — говорю я.
Уголок его рта дёргается. Он бросает окурок, давит его ботинком. Поднимает руку — медленно, словно спрашивая разрешения, он, который никогда ничего не спрашивал, — и стирает большим пальцем что-то с моей щеки. Копоть. Или слёзы. Или всё сразу.
— А ты — моя, — говорит он хрипло. — Остальное потом.
И вот тут я улыбаюсь. Сквозь копоть, сквозь дым, сквозь всё, что сгорело этой ночью, — улыбаюсь так, что больно щекам.
— Нет уж, — говорю я и вцепляюсь обеими руками в его обгоревшую футболку — как тогда, в первую ночь, как всегда. — Остальное — сейчас.
И он сгребает меня.
Аккуратно — спина, я чувствую, как он морщится, — но намертво. Поперёк, целиком, с гравия, вжимая в себя, утыкаясь лицом мне в макушку, и я слышу, как грохочет его сердце — быстро, живо, совсем не по-волчьи.
За нашими спинами догорает чужой мраморный дом.
А мне тепло, как не было никогда.