Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 100

Глава 44

Глава 44

Глава 44

Алёна

В больнице пахнет хлоркой и компотом из сухофруктов.

Меня держат третий день — «отравление продуктами горения, наблюдение», как написано в карте, которую я, юрист-недоучка, разумеется, прочитала вверх ногами, пока врач заполнял бумаги. Лёгкие ещё саднят, голос хриплый, как у курильщицы со стажем, но в целом я — целая.

Целая и невредимая. Как заказывали.

Об этой формулировке я стараюсь не думать. У меня вообще теперь длинный список вещей, о которых я стараюсь не думать, и я разбираю его постепенно, по одной, как разбирают завалы — аккуратно, чтобы не обрушить остальное.

А ещё в этой больнице, этажом ниже, лежит Илья.

Точнее — «лежит» это громко сказано. Романов и больничная койка — понятия несовместимые. Он уже дважды порывался выписаться под расписку, один раз был пойман завотделением на лестнице — одетый, с пакетом, «я на минуту», — и водворён обратно. У него ожог. Между лопаток. Второй степени, площадь с две мои ладони, и перевязки ему нужны ежедневные, и от каждой перевязки, как доложила мне словоохотливая медсестра Люда,«ваш-то рычит, как медведь, но терпит».

Ваш-то.

Я не поправляю Люду. Уже не поправляю.

К нему в палату я прихожу каждый день после обхода — сползаю по лестнице в казённом халате поверх казённой пижамы, шлёпаю тапочками сорок последнего размера, других не было, — и мы сидим. Разговариваем. Молчим. Ругаемся из-за того, что он не ест больничную еду («это не еда, Аленёнок, это спецсредство»), и я таскаю ему бабы-Валины пирожки — она приезжала, ревела, обнимала нас обоих по очереди и оставила такую сумку, будто нас тут морят голодом.

Мы разговариваем обо всём.

Кроме главного.

Главное висит между нами третий день — огромное, молчаливое, — и мы оба ходим вокруг него на цыпочках. Он не начинает, потому что думает, что не имеет права. Я не начинаю, потому что боюсь.

Сегодня я решила, что хватит.

Я вхожу без стука — и застываю на пороге.

Перевязка.

Люда как раз заканчивает: Илья сидит на койке спиной ко мне, голый по пояс, наклонив голову, и она накладывает последний виток бинта. Широкая спина — та самая, которую я разглядывала когда-то через окно, у турника, спина из бронзы, — перечёркнута белым. Бинт идёт через плечо, наискось, и под ним, я знаю, — красное, страшное, заживающее.

Между лопаток.

Ровно между лопаток.

— О, а вот и наша, — Люда собирает лоток. — Держите его, а то он у нас беглый. Всё, до завтра, рычать можно.

Она выходит, а я стою и не могу сдвинуться с места.

Потому что я смотрю на этот бинт — и вижу. То, что не давала себе увидеть три дня. То, что мелькнуло тогда, на рассвете, у догорающего дома, и что я затолкала в список «не думать».

У Миши был шрам между лопаток. Метка человека, который шагнул в огонь. Который закрыл меня собой. Одиннадцать лет этот шрам был для меня самым главным доказательством на свете — доказательством того, что меня можно любить настолько.

Мишин шрам сгорел вместе с Мишей. С тем, настоящим, четырнадцатилетним. Может, его и не было уже давно — может, он истёрся, зарос, реставрировался, как перстень.

А теперь эта метка — здесь. На другой спине. На спине человека, который прошёл сквозь горящий косяк, накрыл меня собой под падающей притолокой и даже не притормозил.

Он занял это место. Буквально. Кожей.

— Долго стоять будешь? — не оборачиваясь, спрашивает Илья. Он всегда знает, что я вошла. — Заходи, раз пришла. Пирожки принесла?

Я не отвечаю.

Я подхожу — тапочки сорок последнего шлёпают по линолеуму позорно громко, — обхожу койку и сажусь рядом с ним. Он поворачивает голову, смотрит на меня — и хмурится:

— Эй. Ты чего? Опять кислородом надышалась мало? Позвать кого?

— Молчи, — говорю я.

И, наклонившись, прижимаюсь губами к краю бинта. Там, где белая ткань встречается с его кожей. Между лопаток.

Он каменеет.

Весь. Сразу. Я чувствую губами, как под кожей взводится каждая мышца, как останавливается дыхание — большое, гулкое дыхание большого человека, — и как бешено, часто-часто начинает стучать пульс где-то под моими губами.

— Алёна.

— Молчи, я сказала.

Я целую бинт ещё раз. И ещё. Медленно, по краю, там, где не больно, — а слёзы уже текут, сами, я даже не пытаюсь, — и я целую эту перевязанную спину, этот ожог, эту метку, и что-то во мне наконец-то отпускает. С хрустом, со скрежетом — как примёрзшая дверь.

— Щекотно, Одинцова, — говорит он. Хрипло. Совсем хрипло. — Прекрати.

Я замираю.

— ...Не прекращай, — добавляет он через секунду. Тише. Совсем другим голосом.

И я не прекращаю. Я утыкаюсь лбом в его плечо, в здоровое, обнимаю его поперёк — осторожно, ниже бинта, — и реву. Тихо, некрасиво, шмыгая носом, пропитывая слезами его больничные штаны, — а он сидит неподвижно, как скала, и только его ладонь ложится мне на затылок. Большая. Тяжёлая. Знакомая до последней мозоли.

— Всё, — говорит он мне в макушку. — Всё, Аленёнок. Отревелась? Или ещё есть?

— Ещё есть, — честно всхлипываю я.

— Ну давай ещё. Я никуда не тороплюсь. Меня, вон, завотделением с лестницы снимает.

Потом мы разговариваем.

По-настоящему. То самое главное, вокруг которого ходили три дня.

Он усаживает меня напротив — на стул, лицом к себе, — и говорит:

— Спрашивай. Всё, что хочешь. Я обещал — «всё» значит «всё». Отвечу на любой вопрос. Врать больше не буду. Никогда. Это, — он усмехается краем рта, — теперь моё единственное условие. Не тебе. Себе.

И я спрашиваю.

Про всё. С самого начала.

И он рассказывает — ровно, по порядку, как докладывает, только это не доклад, я слышу разницу, теперь я всегда буду слышать разницу. Как полгода назад ему на стол легло дело вора в законе Одинцова. Как в приложениях была анкета сестры — «я твою серию паспорта раньше выучил, чем имя научился произносить без протокольной интонации». Как три недели вёл меня через объектив — работа, скучная, рутинная, объект как объект.

— А потом объект вышел из ресторана в сарафане, — говорит он, глядя мимо меня, в окно, — споткнулся на ровном месте, чуть не навернулся, сам себе что-то под нос сказал — и засмеялся. Сам с собой. И я сижу в машине с камерой и ловлю себя на том, что улыбаюсь. Как дебил. Вот тогда надо было рапорт писать, Аленёнок. Тогда. А я решил, что показалось.