Страница 167 из 172
Глава 39
Майское воскресенье ворвалось в Малый Казенный переулок не по-казенному щедро, выплеснув во двор охапки теплого, напоенного молодой зеленью света. За распахнутыми настежь двойными рамами вовсю звенели неугомонные воробьи, делившие место в густых зарослях зацветающей сирени, а из открытого окна на первом этаже доносился глуховатый, скрипучий голос патефона: Утесов с хрипотцой пел про одесский лиман и темную ночь.
Впервые за долгие месяцы на Платонова не давила железная необходимость вскакивать по тревоге, застегивать кобуру и нестись сломя голову на Петровку.
После кунцевской операции заговорщиков раскатали в лепешку тихо и беспощадно: Шахова со всем его штабом увели по линии военной контрразведки без лишней газетной шумихи, дивизии вернулись в казармы, а опергруппа убойного отдела получила неслыханную по тем временам награду — трое суток законного отгула.
В каморке стоял густой, терпкий дух льняного масла, пинена и сосновой смолы. На широком подоконнике грелся старый трехцветный кот тети Паши, лениво жмурясь на пылинки, кружившие в косых солнечных лучах. Сама хозяйка еще утром, гремя ухватами на кухне, сунула Алексею миску горячих ноздреватых оладий с земляничным вареньем и строго-настрого наказала: «Отоспись хоть раз по-человечески, соколик, на тебе ж лица нет от этих твоих бандитских облав».
Но спать не хотелось. Душа требовала другого покоя — того редкого, целительного забвения, которое умели дарить только упругий холст на подрамнике и послушный ворс колонковой кисти.
Платонов стоял посреди комнаты в расстегнутой на две пуговицы полотняной сорочке и старых полосатых брюках.
Перед ним на деревянном мольберте высилась та самая картина, начатая еще в прошлом году и заброшенная в темный угол в пору осенней слякоти. На полотне застыл кремлевский закат над Москвой-рекой. Багряные зубчатые стены, тяжелая гладь воды, золотящаяся чешуя куполов Ивана Великого и темная арка Большого Москворецкого моста.
С точки зрения ремесла работа выходила крепкой, выверенной до последнего штриха — сказались долгие годы художественной школы в той, прошлой жизни. И все-таки полотно оставалось мертвым.
Оно походило на красивую цветную открытку, на снимок туриста, запечатлевшего чужой, пустой город, куда он заглянул на полчаса между пересадками. В картине не чувствовалось биения живого пульса. Москва на ней казалась декорацией, в которой некому было жить, любить и драться за правду.
Алексей выдавил на фанерную палитру немного жженой сиены, густого краплака и цинковых белил. Сладковатый запах скипидара щекотнул ноздри, окончательно смывая из памяти тяжелый пороховой чад кунцевского боя.
Сыщик взял мастихин, соскреб старую засохшую кромку краски вдоль парапета набережной и замер, вглядываясь в речные блики.
Вдруг пришло ясное, простое понимание: он ведь и сам все эти месяцы чувствовал себя таким же чужаком. Беглецом из двадцать первого века, квартирантом в чужом теле, который ходит по старым улицам и с тоской считает дни до чужих исторических дат. Но теперь лед тронулся. После подвала с раненым Кридом, после сожженного доноса на Шестакова, после Вериных слез и Костиного верного плеча этот город перестал быть чужой историей. Он въелся под ногти гарью, пророс в сердце теплотой коммунального чая и стал единственным домом, за который стоило стоять насмерть.
Алексей обмакнул широкую плоскую кисть в смесь охры и киновари.
Сперва он переписал небо. Густые, тревожные закатные всполохи расплылись над Кремлем, словно отсветы далеких пожарищ великой войны, но сквозь эту грозную медь пробивалось чистое, промытое весенней грозой ультрамариновое тепло. Вода в реке ожила, заиграла тяжелыми маслянистыми волнами, в которых дробилось пламя садящегося за горизонт солнца.
А затем Платонов взялся за главное.
На гранитном выступе моста, прямо над речной стремниной, кисть уверенно наметила первый силуэт.
Широкая, монументальная спина в расстегнутом демисезонном пальто, тяжелые плечи и грива седых волос, схваченных вечерним ветром. Крид. Майор стоял, опершись кулаками о чугунное литье перил, словно держал на себе всю тяжесть нависшего над столицей предгрозового неба. В этой фигуре не было показного величия: только бесконечное терпение часового, который за тысячелетия похоронил империи и богов, но остался верен своему бессменному посту на этой набережной. Пара скупых мазков белилами на висках — и на полотне ожила та самая древняя, несокрушимая броня, о которую ломался любой вражеский свинец.
Рядом, чуть отступив к фонарному столбу, проступила вторая фигура.
Капитан Громов. Фигуру Грача Алексей выписал с той озорной, чуть разболтанной солдатской грацией, которую нипочем не вытравить никаким уставам. Фуражка заломлена на затылок, руки глубоко сунуты в карманы форменных синих галифе, плечо лениво привалено к гранитной тумбе. А у самых губ — крошечная, едва заметная точка чистого кадмия: тлеющий огонек вечной цигарки, готовый вот-вот выплюнуть струйку едкого самосада. Живой, бесшабашный фронтовой разведчик, прошедший огонь и воду, для которого весь мир делился просто и ясно: на своих, за кого не жалко лечь костьми, и на фашистскую сволочь, заслуживающую лишь пули в лоб.
Алексей опустил кисть в банку с растворителем, вытер ладони ветошью и перевел дух.
Оставалось самое трудное. То, к чему пальцы прикасались с робостью влюбленного мальчишки.
Третья фигура встала между ними, чуть ближе к зрителю.
Тонкий, девичий стан в приталенном темно-синем пальто. Легкий шерстяной шарф цвета ранней весенней листвы подхвачен ветром, выбившиеся из-под берета темные пряди мягко касаются бледной щеки. Вера не смотрела на кремлевские башни. Она чуть повернула голову в сторону, словно искала глазами кого-то, кто задержался на ступеньках гранитной лестницы, и в повороте ее тонкой шеи сквозила такая щемящая, беззащитная нежность, что у Платонова дрогнула рука.
Тончайшим колонком номер один Алексей положил последний блик — крошечную искорку теплого света на край ее серебряной сережки.
Картина выдохнула.