Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 65

Глава 21

Глава 21

Глава 21

Что тут, что там за него глотку перегрызут, если смогут. Груз изрядный, что-то я успел сбыть, но и так немало осталось.

Дед за прилавком завозился, кашлянул. Скосил на меня здоровый глаз.

— Слышь, сынок. Ты вот что, я мешочек-то глянул, ну, который ты притащил! Серебришко-то свое, — кивнул он на мешок, что я у скупщика взял, — продай мне, а?

Я приоткрыл глаза.

— Сколько дашь? — спросил я хрипло.

Дед пожевал губами, будто прикидывал. Хотя все он давно прикинул — по глазам видно.

— Полтинник. Пятьдесят рублев.

Я хмыкнул про себя. Серебру этому, поди, побольше цена — да только кто ее тут даст, настоящую-то. И главное — на кой оно мне?

«Не таскать же с собой эту дребедень».

— Бери, — сказал я. — Полтинник так полтинник.

Дед оживился, проворно нырнул под прилавок, зашуршал там. Выложил деньги — не глядя, будто давно отсчитал и держал наготове.

— Вот и ладно, — проскрипел он довольно. — И тебе легче, и мне прибыток.

«Ага прибыток. Ну да бог с ним, главное, чтобы молчал».

Я снова прикрыл глаза, раскладывая.

Первое: продавать дальше тут, в Москве. По оставшимся спиросовским адресам. Грек меня сдал — и сдал с потрохами, рисковать снова не хочется. Попытаться выйти на других скупщиков, а кто гарантирует, что они сами меня не захотят прирезать? Без поддержки высок риск, что так и будет.

Второе: везти все обратно в Питер. Паланто переплавит лом, перелицует что нужно, сбудет тихо, без спешки. Медленнее? Медленнее. Зато живым.

Тут и думать нечего. Жадность нынче меня уже едва не сгубила. Второй раз на те же грабли я не встану. Что реализовал — то реализовал, три с лишним тысячи в кармане, деньги добрые. Остальное — домой.

А Москва… Москва никуда не денется. Место жирное, хлебное.

«Хватит с меня московского гостеприимства. По горло сыт».

Я открыл глаза и, поднявшись, стянул с себя армяк, шапку, драные опорки, из которых торчала мокрая солома, — остался в чем мать родила и задрожал от холода.

— Батя, воды бы. Обтереться.

Дед мотнул головой в угол. Там у стены стояла лохань — не то для стирки тряпья, не то так, мутная. Я доковылял, припадая на больную ногу, вода обожгла.

Плеснул в лицо. Тер щеки, лоб, шею, за ушами — сходило серыми разводами, копоть, налипшая дрянь. Раненую берег, только ополоснул. Холод обжигал кожу, гнал дрожь, зуб на зуб не попадал.

Утерся какой-то ветошью, что дед подал не глядя.

Теперь одеваться. Влез в свое — рубаха, брюки, жилет. Сапог на здоровую ногу сел легко, а на больную не полез, щиколотка распухла.

— Голенище приспусти, — обронил дед не глядя, поверх спиц. — И шнур ослабь. Через боль натянешь.

И натянул: взвыл про себя, пот выступил на лбу, но натянул.

Раненую руку задел о голенище — дернуло болью до локтя. Перевел дух, переждал.

Забрал трость и саквояж, да про полтинничек не забыл.

— Свечку-то ставить? — спросил с кривой усмешкой. — Обещал ведь.

— Ставь за здравие, батя. — Опершись о стену, я поднялся.

— И поставлю, — эхом отозвался старик. А когда я толкал дверь, тихо добавил в спину: — Пришлый, значит… Ну-ну.

Больная нога отзывалась на каждый шаг тупым ударом до самого колена. Приходилось налегать на трость. Ваньку поймал на углу, у самого выезда из ямы, где кончались вросшие в землю ночлежки и начинался живой город. Влез в сани, привалился к углу, вытянул ногу вдоль борта.

— Куда, барин?

— «Славянский базар».

Сани тронулись, и вот тут тело взяло свое.

Меня повело, а рука под повязкой вспыхнула ровным жаром. В голове не было ни единой мысли, только серый гул да звон в ушах.

Прикрыв глаза, я привалился щекой к промерзшей стенке возка.

Мне вообще сегодня повезло — как утопленнику.

Москва плыла мимо, и я глядел, как она меняется. Где-то за поворотом ударил колокол, отозвался другой, третий. Из-за угла пахнуло горячим хлебом, потом жженым сахаром от кондитерской. Пошли фонари, чистый народ: купчихи под руку с мужьями, приказчики, торопящиеся по домам, барышня в шубке. Никто не жался к стенам и не спал в снегу.

«Славянский базар» встретил теплом, светом, зеркалами.

Швейцар — тот же самый, — как разглядел меня, бледного, хромающего, переменился в лице и засуетился.

Метрдотель подошел сам. Оглядел, не комментируя, но я уловил, как дрогнули у него брови.

— Ваша милость… — Он понизил голос до того особого шепота, каким говорят о вещах, которые лучше не слышать посторонним. — Нездоровится? Прикажете доктора?

— Прикажу. Оступился неловко, поранился. Пришлите врача. Только не в номер, найдется место?

— Разумеется. — Он уже делал знак малому в голубой рубахе. — Пожалуйте за мной. Кабинет свободен, никто не потревожит. Доктор будет сей же час — у нас свой, при гостинице.

Меня отвели в маленький кабинет: стол, кушетка, лампа под зеленым колпаком. Метрдотель испарился, оставив все как есть. Барин оступился, не желает шума, барину нужен покой. За скромность тут платят, и не мне рушить заведенный порядок.

Я опустился на кушетку и, опершись о стену, прикрыл глаза.

Врач пришел скоро, мужчина в возрасте, спокойный, с настоящим докторским саквояжем крокодиловой кожи. Вышколенный. В такой гостинице иначе нельзя: тут и купец с проломленной в кабаке головой, и барин с пулей в боку — всем нужен доктор, который смотрит, лечит и молчит.

— Так-с. — Он размотал мою тряпицу, повел бровью. — Глубоко, но чисто — сосуд не задет, жила целая. Повезло вам, молодой человек.

— Мне сегодня везет, — согласился я.

Он достал флакон, смочил корпию, промыл рану — защипало так, что я вцепился здоровой рукой в край кушетки. Потом вдел нитку и принялся шить.

— Терпеливый, — обронил доктор, не отрываясь от работы. — Иные в вашем возрасте кричат.

— Иногда полезно, — хмыкнул я.

Он глянул искоса — коротко, понимающе — и промолчал. Завязал узелок, обрезал нитку, наложил свежую повязку — белую, чистую, тугую.

Потом взялся за ногу и стянул сапог — я зашипел сквозь зубы, когда голенище поехало по распухшей щиколотке. Помял, покрутил сустав — я дернулся.

— Растяжение. Кость цела, перелома нет, — Он туго, крест-накрест перебинтовал лодыжку, поверх наложил холодный компресс. — Неделю не тревожить. Покой и холод к суставу, повязку не снимать. Ходить будете, но с палкой и через боль. И вот что, молодой человек: ежели наступите всей тяжестью да оступитесь снова — связку порвете вовсе. Тогда уже не неделя, а месяц, а то и хромота на всю жизнь. Берегите.

— Есть у меня трость, — сказал я. — И боль перетерплю. А беречь… постараюсь.

Я расплатился, протянув червонец, который он принял с достоинством, после чего неторопливо собрал саквояж, откланялся.

Оставшись один, я посидел, привыкая к стянутой швами руке и тугой повязке на ноге.

Столько раз за один день фарт качнулся в мою сторону. А ведь мог и в чужую. Легко.

«Фартовый я, а может, и нет. Без говна не вышло».

Я оперся на трость и, припадая на ногу, заковылял к себе в номер. По дороге слышал, как в номерах играли в карты. Делали ставки и просто веселились.

Зайдя в номер, я замер от неожиданности. Дюбуа был там — пьяный. Графин стоял на столе початый — крепко початый, на треть, а сам француз сидел размякший, ссутулившийся.

Он поднял на меня взгляд — и не набросился, как обычно, с воплями про «эскапады» и «невозможное положение». Даже будто не удивился моему виду. Только махнул вялой рукой и усмехнулся криво, одной стороной рта.

— И вы… — пробормотал он, с трудом ворочая языком. — И вы туда же. Все нынче раненые. Весь мир страдает…