Страница 43 из 75
Молоко, овощи и мясо шли прямо в госпиталь, а не покупались у поставщиков. И пиво варили сами, потому что покупное разбавляли.
— Отчего сами? — спросил я.
— Оттого что за своё я отвечаю, а за чужое нет, — сказал Симмонс.
К обходу мы дошли к полудню.
Он завёл меня в палату цинготных, и я в первый раз увидел эту болезнь в её настоящем виде, а не в тех начатках, которые ловил на смотре в Кронштадте.
Зрелище было тяжёлое. Люди лежали с распухшими дёснами, из которых сочилась кровь, и у иных зубы держались так, что их можно было вынуть пальцами. По ногам шли пятна, тёмные, будто человека били, и пятна эти были кровоизлиянием под кожей. У одного, лежавшего у окна, старый шрам на бедре разошёлся заново.
Я остановился над ним.
— Симмонс. Это что?
— Старая рана. Зажила года четыре назад.
— И разошлась?
— Как не бывало шва, — врач кивнул. — При цинге такое бывает. Зажившее расходится.
Вот это я знал и раньше, а видел впервые. При цинге тело перестаёт делать то, что держит его вместе. Рубец, который держался годы, внезапно распускается.
Дальше он подвёл меня к третьей койке от окна.
— А вот тут не пойму.
Матрос лет тридцати, не цинготный, из тех, кого положили с грудью. Дышал часто, лицо серое. Симмонс объяснил, что третью неделю кашель, жар то есть, то нет, и что слушал он ухом и стучал, а разобрать не может, потому что справа глухо, а слева тоже нехорошо.
Я вынул трубку. Достал её из сумки не думая, потому что за две недели привык доставать её ко всякому больному с грудью.
И только вынув, сообразил, что делаю. Симмонс уставился на трубку с изумлением, но спрашивать не спешил.
Слушал я минут пять и слушал внимательно, потому что при чужом враче халтурить нельзя. Справа снизу дыхание не проводилось вовсе, и стук давал глухоту. Слева на середине шли влажные хрипы, крупные, звучные, и на вдохе слышался тот особенный треск, какой бывает, когда мокрота стоит в бронхах. Вверху слева чисто.
Я разогнулся.
— Справа у него вода, — сказал я по-латыни. — Ниже вот этой черты, — я показал где. — Не воспаление, а вода, оттого дыхания там нет вовсе и стук глухой.
— А слева?
— А слева воспаление, и оно ещё живое. Хрипы влажные и звучные, и много. Стало быть, у него две беды разом. Слева лечить, а справа, ежели наберётся больше, выпускать.
Симмонс взял у меня трубку. Повертел, поглядел на свет в отверстие, приложил зачем-то к своему уху, будто ждал, что она заговорит сама.
— Деревяшка, — сказал он.
— Деревяшка, — согласился я.
Он хмыкнул, наклонился к больному и приставил раструб. И замер.
Стоял Симмонс так с полминуты, и я глядел на его спину и знал в точности, что с ним сейчас делается, потому что сам это пережил две недели назад. Потом он передвинул трубку ниже. Ещё ниже. Перешёл на другую сторону койки, и я услышал, как он на ходу задел табурет и не заметил этого.
Потом он выпрямился. И заговорил быстро. Половины я не разобрал, а понял, что он спрашивает.
— Медленнее, ради бога.
Симмонс перешёл на латынь.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я кладу на них ухо. Вы это сами сделали?
Вот тут я мог соврать. Сказать, что сам, и сказать это одним словом, и никто на всём свете не проверил бы. Лаэннек про меня не узнает, книга его выйдет через два года, а к тому времени эта трубка успела бы разойтись отсюда с моим именем.
И соблазн был. Не оттого, что мне нужна была слава. А оттого, что человеку, который три месяца доказывает своё право лечить, до смерти хочется хоть раз получить что-нибудь даром.
Только вот беда. Я знаю, как это делается на деле, и знаю имя того, кто это сделал. И присвоить чужое я не могу, и не по благородству. Просто после этого я перестану быть тем, кем себя считаю.
— Нет, — сказал я. — Это не моё.
— Чьё? — спросил Симмонс.
— Французского врача.
— Француза, — сказал он.
Тут я сообразил, во что влез. Война закончилась два года назад. Этот человек всю жизнь, с юности, резал и штопал людей, привезённых сюда с кораблей, которые дрались с французами. У него в палатах и нынче лежат старики без ног, и ноги эти оторвало французским ядром. А я стою и подношу ему французскую выдумку.
Хотя, если по совести, никакой войны тут нет и не было. Как только замирились, английские врачи повалили в Париж толпами, потому что в Париже нынче лучшая школа в свете, там режут, вскрывают и учат так, как нигде. И половина здешних молодых прошла через парижские клиники и вернулась с французскими книгами в сундуке.
Ремесло замирилось раньше держав. Только вслух это признать пока трудно.
— Француза, — подтвердил я. — Его зовут Рене Лаэннек.
Симмонс нахмурился, повторяя фамилию.
— Он работает в Париже, в госпитале Неккер, — сказал я. — Придумал это в прошлом году. Работает с этим уже год.
— Как придумал?
Тут я рассказал ту историю, которую знал, и рассказал коротко. Что ему пришлось осматривать полную молодую женщину и что прикладывать ухо к её груди было неловко. Что он свернул тетрадь в трубку, приложил и услышал яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Симмонс слушал и не перебивал.
— И это не главное, — сказал я. — Главное то, что он год работал.
— Как работал?
— Слушал больных, записывал, что слышит, а после, когда больной умирал, глядел, что у него внутри. И сличал, — я поглядел на англичанина. — Он собирает, какой звук чему отвечает. Вот это и есть его труд, а трубку выточит всякий токарь.
Он сел на край чужой койки, чего врачу делать не полагается.
— И что он уже знает?
— Того я вам сказать не могу, потому что не читал его книги. Он её ещё не напечатал.
— А вы откуда знаете, что он делает?
Вопрос был опасный, и я ответил ровно.
— От людей, которые ездили в Париж после войны. Их ведь много ездило.
Симмонс кивнул, приняв это.
— А трубку эту я купил здесь, — прибавил я. — На рынке у гавани, с распродажи после какого-то вашего врача. Он ездил в Париж и привёз её, а после, я думаю, приложил разок и убрал в шкаф, потому что ничего не услышал.
— Отчего не услышал?
— Оттого, что этому надо учиться. Она даёт звук, а разбирать звук надо год. Симмонс, напишите ему.
— Кому?