Страница 42 из 75
Глава 10
— Спроси у него ещё, — сказал я. — Где этот человек сидел.
Мальчишка перевёл. Хэйворд, не оборачиваясь, ткнул большим пальцем себе за плечо и сказал одно слово.
— Там. У стена. Весь вечер.
— Один?
— Один. Пить мало.
Я стоял с мешком на плече и складывал. В десяти шагах, у стены, всю дорогу. В тот вечер зал был полон, и мы сидели посреди него, и говорили в голос, и Феопемпт бегал через весь зал проверять.
Выходит, этот человек весь вечер сидел у стены и глядел мне в затылок.
— Спроси, когда он расспрашивал прислугу.
— После, — перевёл мальчишка. — Мы уходить, он остаться. Спрашивать хозяин, спрашивать девушка.
— Про что спрашивал?
— Про русский лекарь. Который смотреть человек и говорить, что у него болеть.
Напоследок я спросил у мальчишки, где тут можно стать на ночь недорого. Хэйворд выслушал, подумал и назвал дом в двух улицах от гавани, без вывески, и прибавил что-то, отчего мальчишка фыркнул.
— Он говорить, там клоп нет. Мало.
Я отпустил их и пошёл вдоль пакгаузов, и по дороге перебирал.
Первое, что приходит в голову, это Компания. И это было первое же, что я отбросил. Компании расспрашивать про меня по кабакам незачем. У Компании на «Камчатке» есть Лобанов, который третий месяц знает про меня больше, чем следует, и который может рассказать про подлекаря Вершинина всё, не выходя из трюма.
Платить хозяину таверны за то, что у тебя и так есть, глупо.
Второе. Англичане из той компании, с которой мы едва не подрались. Тоже отпадает. Хэйворд сидел за тем самым столом и был среди них старшим, а нынче он же мне и рассказывает.
Остаётся третье, и от него мне сделалось неуютно. Кто-то в тот вечер видел, как я читаю зал.
Я ведь сидел и говорил вслух про незнакомых людей. Кузнец, писарь, списанный моряк, у которого ломит поясницу. Феопемпт бегал проверять и всякий раз возвращался с криком, что сошлось. За нашим столом хохотали, и хохотал весь зал.
И, судя по всему, кто-то в этом зале не смеялся. Я шёл и злился на себя, потому что винить тут было некого.
Три месяца я твержу себе, что человек, у которого есть тайна, не должен показывать фокусы при посторонних. И сам же уселся и полтора часа развлекал стол при полусотне свидетелей.
Ну и что теперь, доктор?
Ищет он меня третий день, платит за сведения и не подходит. Стало быть, поговорить ему мало. Он сперва хочет понять, кто я такой.
В Хаслар я пошёл наутро, с первой водой. Лодочник перевёз меня в Госпорт за три пенса. Госпиталь я увидел ещё с середины пролива.
Здание стояло на низком берегу, и я сперва принял его за казарму на полк. Три корпуса, поставленные покоем, а четвёртая сторона стояла пустая, и двор оттуда открывался на воду. Перед фасадом шёл луг. За корпусами виднелись крыши поменьше, и там, судя по всему, было хозяйство.
Я стоял на берегу и смотрел на это во все глаза. В прошлой жизни работал в больнице на четыреста коек и считал её большой. У меня было отделение на шестьдесят коек, и я знал в лицо всех и помнил, кто где лежит.
А передо мной стояло заведение на две тысячи мест, построенное лет шестьдесят с лишним назад, в те годы, когда в России госпиталей было наперечёт. И построено для тех самых людей, которых у нас на «Камчатке» сто тридцать, и которые в моём отечестве лечатся тем, что дал им судовой лекарь.
Письмо Маршалла сработало через четверть часа.
Меня провели по длинному коридору с окнами в одну сторону. Он был такой длины, что в конце человек казался мне ростом с палец.
Врача звали Симмонс. Ему было лет сорок, и он оказался из тех, кого я узнаю в любом веке. Сухой, быстрый, с той особенной небрежностью в платье, какая бывает у людей, работающих по двенадцать часов.
Он прочёл письмо, поглядел на меня и заговорил по-латыни. Говорил он на ходовой, госпитальной латыни, и мы объяснились с первых слов.
— Русский шлюп? Который стоит на рейде?
— Он самый.
— Сколько душ?
— Сто тридцать.
— Медиков?
— Трое.
Тут он всё-таки поднял голову. Поглядел на меня поверх письма, поглядел долго, и сказал что-то по-английски, чего я не разобрал, а по лицу понял, что это было вроде «господи, помилуй».
— Трое на сто тридцать, — повторил он уже на латыни, будто пробуя на вкус. — А у меня на две тысячи одиннадцать, — он бросил письмо на стол и поднялся, отряхивая рукав, на котором засохло что-то бурое. — Идёмте. Покажу, покуда меня не хватились.
Показывал он два часа, и эти два часа стоили дороже всего, что я видел в этом веке.
Первое, что меня удивило, было устройство. У нас в лазарете две койки, и на них кладут кого попало. Ежели у меня лежит человек с переломом и человек с горячкой, они лежат рядом, потому что других коек нет.
А тут больных разделяли. Отдельные палаты для лихорадок. Отдельные для ран и переломов. Отдельные для цинготных, и это была самая большая часть. Отдельно то, что здесь звали дурной болезнью, и туда меня не повели.
Я спросил, зачем так. Симмонс ответил, что иначе горячечный заразит раненого, а раненый принесёт своё горячечному, и оба помрут. Что это давно замечено и записано в уставе.
Никакого понятия о заразе в нынешнем смысле у него не было. Он говорил про дурной воздух и про испарения. А делал при этом ровно то, что стали делать через сто лет, когда наконец поняли, отчего это работает.
Второе меня добило совсем. При поступлении больного моют. Не обтирают, а моют, целиком, с мылом. Одежду его забирают, отправляют в прожарку и выдают казённое бельё, чистое.
— И это всегда?
— Всегда. С первого дня, как этот дом открыли, — Симмонс сказал это с той особенной сухостью, с какой говорят про выигранную драку. — Первые лет двадцать тут спорили до хрипоты. Кричали, что человек в горячке от мытья помрёт. — Он повёл рукой вдоль коридора. — Мыть стали. Помирать перестали. Иначе он принесёт с собой то, что у него в платье.
Я стоял и думал, что вот эту одну строчку из их устава мне надо увезти на «Камчатку» и внедрить любой ценой.
Потому что человек, которого поднимают с нижней палубы после трёх недель в море, приходит в лазарет в той рубахе, в которой он спал, работал и потел, и в этой рубахе я его и кладу.
Дальше пошло третье. Окна открывали. В палатах шёл сквозняк, и Симмонс объяснил, что воздух меняют по нескольку раз в день во всякую погоду, потому что стоячий воздух в палате есть первейшая причина смертей.
И четвёртое, от которого я едва не рассмеялся от удовольствия. У них была своя ферма и своя пивоварня.