Страница 26 из 44
Глава 11.
Анна стояла посреди комнаты, сжимая в руках мокрый пиджак Громова. Пальцы дрожали так сильно, что ткань будто жила своей жизнью — скользила, морщилась, не желала подчиняться. Она всё пыталась разгладить несуществующие складки, будто от этого зависела её жизнь, будто, если пиджак станет безупречным, хоть что‑то в этом безумном мире встанет на свои места. В кармане не было ничего — ни записки, ни намёка на разгадку, только холодная пустота, которая отзывалась внутри такой же глухой болью, как эхо в заброшенном доме.
Слёзы катились по щекам, но она не вытирала их — боялась, что если поднимет руку к лицу, то просто сломается, рухнет на пол и уже не встанет. Она плакала тихо, без всхлипов, так, как привыкла плакать в детстве, когда любое лишнее движение могло привлечь внимание отца. И теперь эта выученная тишина делала слёзы ещё горче, словно соль, которую нельзя смыть.
Она снова провела ладонью по лацкану, пытаясь вернуть пиджаку хотя бы тень прежнего безупречного вида, но ткань не слушалась, оставалась тяжёлой, неподатливой, как сама судьба. В голове крутились обрывки мыслей: «Сделай всё правильно. Будь незаметной. Не дай ему повода». Воздух в комнате казался густым, почти вязким, и каждый вдох давался с трудом, будто она дышала не кислородом, а страхом.
Дверь распахнулась с таким грохотом, что Анна вздрогнула всем телом, а пиджак выскользнул из пальцев и упал к её ногам, как поверженный флаг. Громов влетел в комнату, словно буря, которую невозможно удержать. Его взгляд был ледяным, движения — резкими, хищными, отточенными до жестокости. Он одним шагом преодолел расстояние между ними, рывком выдернул из её рук пиджак и рубашку, скомкал их, будто это были не вещи, а доказательства её вины, её никчёмности, её слабости.
Он замер, стоя к ней спиной, тяжело дыша, и на секунду в комнате повисла такая тишина, что было слышно, как капли воды падают с её мокрых волос на пол — тук, тук, тук… Каждый звук отдавался в груди, как удар молотка по натянутой струне.
— Почему ты не умеешь плавать? — спросил он вдруг, не оборачиваясь. Голос звучал ровно, почти спокойно, и от этого спокойствия Анне стало ещё страшнее, чем от крика: в нём была не мягкость, а холодная, выверенная жестокость человека, который привык, что каждое его слово — приговор.
Она сглотнула, чувствуя, как ком в горле царапает изнутри, обжигает, и прошептала, едва разжимая губы:
— Никто не учил…
Эти слова ударили его сильнее любого признания. В них была вся её жизнь — никому не нужная, никем не оберегаемая, сломленная ещё до того, как она успела по-настоящему начаться. Ярость вспыхнула в нём, острая, ядовитая, разъедающая изнутри, как кислота. Он резко развернулся, впечатывая в неё свой взгляд, как удар, и в этом взгляде не было ни капли жалости — только голая, безжалостная правда: он хотел причинить ей боль, хотел, чтобы она почувствовала хоть каплю того, что чувствовал он.
— Никто не учил?! — рявкнул он, и голос его раскатился по комнате, заставляя дрожать стёкла, вибрировать воздух, сжиматься всё внутри. — Тебя били, морили голодом, заставляли выживать, как бродячую собаку, а никто даже не подумал, что ты можешь однажды упасть в воду и не выплыть?!
Анна отшатнулась, вжимаясь в стену, будто хотела раствориться в ней, стать невидимой, исчезнуть. Её глаза расширились от страха, зрачки стали огромными, поглощая радужку, и в них мелькнул тот самый детский, беспомощный ужас, который появляется, когда ты снова и снова оказываешься один на один с чем‑то огромным и безжалостным. По щеке скатилась ещё одна слеза — не от боли, а от того, насколько точно он попал в самую незаживающую рану: да, её никто не учил ни плавать, ни доверять, ни просто быть в безопасности.
Громов шагнул к ней, сокращая расстояние до считанных сантиметров, и в этот момент внутри него бушевала настоящая буря. Одна часть его кричала: «Она сбила Елену! Она виновата! Пусть ей будет больно, пусть почувствует хоть каплю того, что чувствую я!» Другая часть, тихая, почти заглушённая яростью, шептала: «Не тронь её. Она и так слишком много пережила. Ты и так уже делаешь ей больно каждым своим словом».
Он видел, как она дрожит, как в её глазах мелькает этот детский ужас, и это разрывало его изнутри, рвало на части, как шторм рвёт тонкую ткань. Он хотел наказать её за то, что она сделала, и одновременно хотел спрятать её от всего мира, чтобы никто больше не посмел причинить ей боль. Противоречия разрывали его, и в какой‑то момент он перестал бороться с собой — или, наоборот, решил, что борьба бесполезна.
Резко, грубо, не давая ей ни секунды на сопротивление, он схватил её за талию, притянул к себе, а второй рукой обхватил шею — не сдавливая, но удерживая так, чтобы она не смогла отвернуться, чтобы не смогла спрятаться. И в следующее мгновение его губы накрыли её рот — жёстко, безжалостно, как будто этим поцелуем он хотел стереть всё: её страх, свою ярость, ту пропасть между ними, которая становилась всё глубже с каждой секундой.
Это был не поцелуй нежности. Это был поцелуй‑обвинение, поцелуй‑крик, поцелуй человека, который сам не понимал, чего хочет больше — наказать или защитить. В нём была вся его боль, вся его беспомощность, всё то, что он не мог выразить словами.
Когда он наконец отстранился, его дыхание было тяжёлым, рваным, а в глазах читалась такая мука, что Анне на мгновение показалось, что он сейчас ударит её — или упадёт на колени. Между ними повисло напряжение, густое, почти осязаемое, как электрический разряд перед грозой.
— Ты сломала мою жизнь, — процедил он сквозь зубы, и каждое слово было как осколок льда, острый и холодный. — Ты сбила мою сестру. И я должен тебя ненавидеть. Должен хотеть, чтобы тебе было больно. Но вместо этого…
Он замолчал, будто сам испугался того, что чуть не сорвалось с языка. Вместо этого он понял одну вещь, от которой ему стало по‑настоящему страшно: он влюбился в свою пленницу. В женщину, которая стояла перед ним, дрожащая, с мокрыми волосами и глазами, полными ужаса. В ту, которую должен был презирать, но которую теперь хотел защищать любой ценой. Эта мысль ударила его сильнее любого удара, пронзила насквозь, лишила воздуха.
Эта мысль была предательством — предательством памяти Елены, предательством его принципов, предательством самого себя. И от этого он разозлился ещё больше — на себя, на неё, на весь этот проклятый мир.
Он резко отпустил её, отступил на шаг, будто обжёгся, и, не глядя на неё, бросил скомканные вещи на стул с такой силой, что дерево жалобно скрипнуло.