Страница 30 из 32
страдает, становится выше своего чувства, может быть выше себя самого. Точно так же и животные должны обладать тем или иным уровнем сознания в зависимости от болезни, которой мучатся.
Самое загадочное на свете – предназначение тела.
Время абсолютно только для неизлечимых.
Не давать определений
– в числе обязанностей любого скептика. Но как бороться со спесью, от которой лопаешься, сочинив самомалейшее определение? Нет, мания определять – одна из самых застарелых и наверняка родилась вместе с первым словом.
В конце концов, не стоит так уж презирать философию: она прячется за более или менее очевидными истинами, трубя о заботах, которые, казалось бы, не имеют к вам никакого отношения, насаждая непонятные страхи, скрывая за блеском слов крики отчаяния. Философия? Безымянный стон…
Смысл имеет только одна разновидность беседы: между людьми, которые задались целью укрепиться в своем недоумении.
«Вернитесь, мы ведь можем так и умереть, больше не встретившись». – «Поскольку умрем мы наверняка… что проку встречаться?»
Мы всякий раз засыпаем с неописуемым удовольствием, мы ныряем в сон и счастливы в нем утонуть. Просыпаться потому и тяжело, что приходится покидать бессознательное состояние, наш подлинный и единственный рай. Иначе говоря, человек достигает предела, только переставая быть человеком.
«Злословие, – провозглашает Талмуд, – грех столь же тяжкий, как идолопоклонство, кровосмешение и убийство». Допустим. Но если можно прожить жизнь не убивая, не ложась в постель с собственной матерью и не кадя золотому тельцу, то как вы ухитритесь протянуть день, не ненавидя своего ближнего и себя в его лице?
Получить пощечину или признать вину? Как правило, легче переносят пощечину.
Встав не в духе, непременно придешь к нескольким ужасающим открытиям. Хотя бы в себе самом.
Большая выставка насекомых. Только войдя, я тут же повернулся и ушел. Как-то я сегодня не расположен
восхищаться.
Все-таки это чудовищное, хотя и переносимое унижение – нести в себе кровь народа, который никого и никогда не заставил о себе говорить.
Мир заблуждается, мир живет иллюзиями. В лучшем случае можно допустить, что есть разные уровни условности, иерархия мнимостей, даже предпочесть одну другой, но
принять
все это? Нет, нет и нет.
Только глядя в лицо небытию, мы возвышаемся над смертью. Уж если все нереально, то почему она должна быть исключением?
Даже не в стихотворении, а в афоризме – вот где слово превыше всего.
Как соединить нынешний день с мыслью, которая не выходила из головы вчера? Какой бы ни была ночь, ты проснулся другим, и ломать комедию непрерывности – значит себя дурачить.
Фрагмент
– жанр, конечно, не окрыляющий, но единственно честный.
Каждый ждет, когда болезни или годы отправят его в тираж. Между тем нет ничего проще, чем разом порвать
со всем этим.
Так нет же, люди, как и империи, предпочитают долгую, постыдную агонию.
Почему все, что собираешься сделать, – больше того, все, что делаешь, – кажется таким важным? Мельчайшим из наших шагов движет то самое ослепление, которое когда-то заставило Бога нарушить свое изначальное лодырничество, – и это главное, что нас извиняет.
Все утро твердил себе: «Человек – это бездна, человек – это бездна», – и сколько ни бился, не мог придумать ничего другого.
В конце концов, старость – это наказание за прожитую жизнь.
Скука, казалось бы, придающая взгляду глубину, на деле не делает мир глубже, по той простой причине, что направлена внутрь себя и промеряет лишь собственную пустоту.
Надежда –
смирная
разновидность бреда.
Чего мне не хватает, это
бытия.
Без опор не прожить, сколько бы я ни пытался.
Все напрасно, я не нахожу
ничего,
что могло бы существовать.
Самое трудное не в том, чтобы ополчиться на какой-нибудь из великих и неразрешимых вопросов, а в том, чтобы обратиться к кому-то с единственным тихим словом, которым сказано все и не сказано ничего.
Странный сон, о котором я предпочту не распространяться. Кто-то другой принялся бы в него вникать. И напрасно! Предоставим ночам погребать их мертвецов.
Когда любишь язык за все его достоинства, и явные и скрытые, кощунственная манера, в какой с ним обращаются лингвисты, вызывает такую ненависть, что, кажется, охотно поддержал бы любой режим, распорядись он их официально повесить.
Считается, что всякий, стремящийся что-то создавать, «творить», должен «идти от себя такого, как он есть». Скорее, наоборот. Мы не знаем, кто мы такие, почему и беремся за дело, вглядываемся в других, но прежде всего в себя, допытываясь, кто этот незнакомец, который путается под ногами, отказывается назвать себя и отвязаться от которого удается, только добравшись до его тайн, нарушив их и раззвонив о них первому встречному.
Книга, до того эфирная, что непригодна для дыхания, доходящая до предела во всем и не обращенная ни к кому.
Собрать мысль в одно, довести извлеченную истину до блеска, по правде говоря, может каждый; но, чтобы ее
заострить
– а без этого сказанное останется изложением, обычной фразой, – требуется хоть капля виртуозности, иначе говоря шарлатанства. Умам цельным за это браться рискованно.
Автор, намеренный писать для потомков, – никчемный автор. Писатель не должен знать, для кого пишет.
Думающий признается в своей несостоятельности. Размышляющий возводит это признание в ранг достоинства.
Что выше: совершенство литературное или духовное, талант или внутренняя сила?
Кажется, предпочтительнее второе: встречается реже, а дает больше. Талант обречен угаснуть, внутренняя же сила, напротив, с годами растет, не исключено, что как раз в последнюю минуту она и достигает предела.
О Марке Аврелии, по словам его биографа Юлия Капитолина, говорили, что он выдвигает любовников своей жены «на разные высокие места».
Мудрость идет с экстравагантностью рука об руку. Впрочем, мудрец и заслуживает своего имени только в той мере, в какой он оригинал,
фрукт.
Если уравновешенность так или иначе ослабляет разум, то здоровье его попросту губит.
Я никогда не мог понять, что такое
бытие,
за исключением нескольких минут, не имевших ни малейшего отношения к философии.
Предела достигаешь, только не стремясь ни к чему и до такой степени проникаясь этим ничем, что уже хмелеешь.