Страница 14 из 68
- А куда они деваются, милок. - Он вздохнул и переставил ведро. - Кто в санбат, кто в землю. Немец из них, я так считаю, взял хорошо ежели двадцать. Ну двадцать пять, ежели с мартом считать.
- А остальных?
- А остальных работа взяла.
Он произнёс это буднично, как говорят «дождик пошёл».
- Работа, милок, она хуже немца, - продолжал он, налегая на нож. - Немец в тебя стрельнёт и промахнётся. Он далеко, он в темноте, он тебя не видит. А работа не промахивается, потому что она у тебя под руками и глядит тебе в лицо.
Он поскрёб щетину тыльной стороной кисти.
- Мы тут с конца мая стоим. Комбат наш, Зотов, уже третий раз по шапке получил за отставание. Ему сверху графики спускают, а по тем графикам работать нельзя, потому что там сроки не человечьи. А он спорить не станет.
- Почему?
- А потому, что он мужик служивый. Он двадцать лет служит и знает: ежели ты наверх скажешь «не могу», то тебя заменят на того, кто скажет «могу». И через месяц вместо Зотова будет какой-нибудь Пупкин, и он вам таких графиков навешает, что вы Зотова со свечкой вспоминать станете.
Он глянул на меня одним глазом.
- Не выполнить, милок, - это уже не арифметика. Не выполнить - это уже нежелание. Понял разницу?
Я понял.
Ещё узнал, что до станции Поныри отсюда шесть километров, что её бомбят через день и что оттуда всю весну идут эшелоны с колючкой, лесом и ящиками.
И ещё узнал, что старшина Панкратов после той ночи не сказал обо мне ни единого слова. Ни хорошего, ни худого. Будто меня и не было.
На третий день, под вечер, ко мне подошёл посыльный.
- Ковалёв? Который Ковалёв? Ты, что ль?
- Я.
- К особисту.
Матвей Кузьмич за котлом перестал греметь черпаком. Совсем. Стало слышно, как под навесом гудит муха.
Я вытер руки о штаны.
- Иди, милок, - обронил повар мне в спину. - Иди, не заставляй ждать. И вот тебе совет от старого дурака: чего спросит - на то и отвечай. А чего не спросит - про то не рассказывай.
***
Изба стояла на краю деревни, крайняя от дороги, с целой крышей - редкость по тем временам небывалая.
Внутри было прибрано. Пахло керосином, бумагой и почему-то земляничным мылом. У окна стоял стол, за столом сидел человек и писал.
- Красноармеец Ковалёв по вашему приказанию.
- Проходи. Садись, чего в дверях стоять.
Он не поднял головы.
Я сел на табурет у стены.
Ему было лет тридцать. Худой, гладко выбритый, с очень аккуратным пробором на левую сторону. Гимнастёрка сидела на нём так, будто он в ней родился и вырос. На столе - стопка чистой бумаги, чернильница-непроливайка, две ручки, положенные параллельно краю, и папка, завязанная тесёмками на бантик.
Он дописал строку, промокнул её и аккуратно выровнял ручку.
И только тогда посмотрел на меня.
Глаза оказались обыкновенные, серые, спокойные. Никакого сверления, никакой театральной пронзительности, про которую пишут в книжках.
Он просто смотрел - как смотрит человек, которому по должности положено смотреть на людей внимательно и который занимается этим уже много лет подряд без всякого удовольствия.
- Крутов, - представился он. - Старший лейтенант. Особый отдел.
- Так точно.
- Как рука?
Я растерялся.
- Что?
- Рука, - терпеливо повторил он. - Ты правой всё делаешь, я заметил, как ты дверь открывал. Ногти сорваны, мне отсюда видно. Заживает или гноится?
- Заживает.
- Хорошо. Хотя, я так понимаю, в санчасть ты не ходил.
- Не ходил.
- Ясно. - Он положил ладонь на папку, не развязывая. - Значит, так. В ночь на пятнадцатое ты вышел на минное поле второго взвода и вынес оттуда раненого. Верно излагаю?
- Верно.
- Один?
- С санинструктором Барсуковой. Она пошла за мной сама, я её не звал и приказа ей не давал.
- Знаю. - Крутов чуть склонил голову. - Она то же самое говорит. Слово в слово, между прочим, что для двух человек, не сговаривавшихся, встречается нечасто.
Он побарабанил пальцами по столешнице.
- Сколько метров прошёл?
- Сорок с небольшим. С обходом.
- За какое время?
- Часа полтора туда. Обратно дольше, часа два.
- Проверил каждый сантиметр?
- Каждый.
- Как?
Я замолчал.
Вот оно.
Вот тот самый вопрос, которого я ждал с той минуты, как взял в руки щуп, и на который у Петьки Ковалёва из-под Ельца - три недели службы, семь классов, подносчик ящиков - ответа не было и быть не могло.
- Щупом, товарищ старший лейтенант.
- Это я и сам догадался, ты меня совсем-то за дурака не держи. - Крутов откинулся на табурете. - Под каким углом?
- Наклонно. Градусов тридцать-сорок.
- Почему не прямо?
- Потому что прямо - это сверху. А сверху нельзя.
- Через сколько тыкал?
- Через четыре пальца.
- Кто научил?
- Никто.
- Сам додумался?
- Сам.
- За три недели в батальоне, где тебя, по докладу сержанта Гурьева, дальше подноски ящиков не допускали ни разу. Ни единого. - Он говорил ровно, без всякого нажима, будто зачитывал сводку погоды на завтра. - И где щуп, между прочим, один на отделение, и Гурьев его никому в руки не даёт, потому что выменял его на два кисета и мешок сухарей.
Я молчал.
- Ковалёв, - обронил он вдруг совсем иначе, мягче. - Я тебя ни в чём не обвиняю. Ты вот это, пожалуйста, заметь и запомни на будущее. Ты вынес человека - это хорошо, это по-нашему, я это в рапорте отметил особо. Я о другом.
Он придвинул чистый лист.
Положил рядом ручку - ровно, параллельно.
Развернул чернильницу горлышком ко мне.
- Ты мне сейчас напишешь всё, что делал в ту ночь. По порядку, с самого начала: как вышли, куда шли, кто где стоял, что ты услышал, что сделал.
- Есть.
- Не спеша пиши. Подробно. Мелочей не пропускай, мелочи меня как раз и интересуют больше всего прочего.
- Есть.
- И вот ещё что.
Он поднялся, прошёл к окну и встал там, заложив руки за спину и глядя на улицу, где кто-то гнал корову и негромко на неё покрикивал.
- В твоём личном деле, - проговорил он в стекло, - лежит заявление, которое ты писал в военкомате в Ельце в сентябре сорок второго. Своей собственной рукой.
Пауза.
- Пиши, Ковалёв.
Я взял ручку.
Она была деревянная, крашенная в жёлтый, со стальным пёрышком, и держал я её в руке первый раз в жизни.