Страница 13 из 68
Про то, что дома у меня собака. Что зовут её Найда, что она рыжая, глупая и жрёт хозяйские тапки, и что я ей три раза покупал ошейник, и она все три сгрызла, а четвёртый потеряла в реке.
Никакой собаки у Петьки Ковалёва, разумеется, не было. У Сергея Тихонова, если уж на то пошло, тоже.
Но человеку в такую минуту нужен не факт. Ему нужен голос, который говорит про тапки.
- Готово, - выдохнула Женя. - Жгут наложила, укол сделала. Час у него, не больше, и то ежели не растрясём.
- Час хватит.
- Ты его как потащишь-то? Он же тяжёлый, он же с меня двоих.
Я поднял голову и посмотрел назад.
Восемь метров - там, где корень. Двенадцать - где я обходил. И дальше двадцать, которых я уже не увижу, потому что след затянуло травой, а роса легла и всё сгладила.
- Женя, отрежь мне бинта. Метра три. И ножницы дай.
- Зачем?
- Не рассуждай.
- Я и не рассуждаю, - отозвалась она. - Я интересуюсь. Это разные вещи.
И сунула мне моток и ножницы.
Я сел на пятки - первый раз за час поднялся выше локтей, и в глазах поплыли красные круги, - и стал рвать бинт на короткие полоски. Штук двадцать получилось.
Потом стянул с левой ноги обмотку - ту самую, которую утром намотал мне Гриша в четыре оборота.
Обмотка - это два с половиной метра плотной суконной ленты. Я разрезал её поперёк, и вышло ещё полтора десятка кусков.
- Ты что делаешь? - тихо спросила Женя.
- Метки ставлю.
- Какие метки?
- Белые. Чтоб видно было.
Ползком назад, по своему следу, через каждые два-три метра - колышек из подобранной сухой хворостины или просто пучок травы, перехваченный полоской бинта.
Белое в темноте видно. Не отлично, а еле-еле - но видно, если знаешь, куда смотреть.
Дошёл до кустов. Развернулся. Пополз обратно.
Потом мы тащили Кондратенко.
Про это я рассказывать особо не буду. Двадцать метров, полтора часа, двое волокут третьего на плащ-палатке по полосе шириной в семьдесят сантиметров, и каждый метр надо проверять заново, потому что тело шире человека и вылезает за края.
Один раз он захрипел и стал вырываться, и Женя, не поднимая головы, врезала ему по щеке - коротко, ладонью, - и он утих.
- Нельзя ему, - обронила она, ловя мой взгляд. - Ежели он дёргаться начнёт, жгут поедет.
Когда мы выползли к кустам, небо на востоке было уже не чёрное, а серое, и я различал лица.
Гриша стоял на своём месте.
Он простоял там всё это время, не сходя ни на шаг, и когда я его увидел, у него дрожали ноги - так дрожали, что штанины ходили ходуном.
- Пришёл, - выговорил он и почему-то улыбнулся во весь рот. - Я стоял. Я, Петь, всё время стоял, я даже не садился. Витюха два раза подходил, гнал, а я говорю: Ковалёв велел.
- А он что?
- А он сказал, что мы оба порченые.
Кондратенко унесли.
Женя ушла с ним, оглянувшись один раз - коротко, без всякого выражения, будто проверила, стою ли я ещё.
А я сел на землю и стал разглядывать свои руки.
Пальцы были в крови из-под ногтей, и они мелко тряслись, и это была нормальная, штатная, законная дрожь, которая приходит только после и никогда - во время.
- Встать, - велели надо мной.
Лейтенант Бабичев был очень молодой.
Года двадцать два, не больше. Тонкая мальчишеская шея, торчащая из воротника гимнастёрки, и злые от бессонницы глаза с красными веками.
Я поднялся.
- Фамилия.
- Красноармеец Ковалёв.
- Кто разрешил?
- Никто, товарищ лейтенант.
- Кто разрешил выйти на минное поле? - Он повысил голос и тут же сорвался на хрип, закашлялся и вытер губы. - Кто, я спрашиваю? Старшина? Сержант? Кто?
- Никто. Сам пошёл.
Он ждал оправданий.
Я это видел совершенно отчётливо: он приготовился их выслушать и разбить в пух и прах, у него уже были заготовлены слова про то, что тут не самодеятельность и не гражданка, - и эти слова теперь висели в воздухе без всякого применения.
- Щуп чей брал?
- Сержанта Гурьева.
- Гурьев дал?
- Не давал. Я взял.
- Имущество попортил, товарищ лейтенант! - влез сбоку Хлыстов с нескрываемым удовольствием. - Обмотку срезал. Казённую обмотку на тряпки распустил, я лично видел, я вон и обрезки собрал, ежели надо предъявить.
- Срезал, - подтвердил я.
Бабичев опустил глаза на мою босую по щиколотку ногу в ботинке без обмотки.
Потом очень медленно перевёл взгляд на поле.
Там, в сером предутреннем свете, теперь была отчётливо видна тонкая пунктирная дорожка из белых тряпочек. Она уходила в траву, аккуратно загибалась дугой на восьмом метре, выпрямлялась и кончалась там, где трава была примята и разворошена.
Он смотрел на неё долго. Дольше, чем требовалось для того, чтобы просто посмотреть.
- Двое суток наряда вне очереди, - обронил он наконец. - За самовольство.
- Есть двое суток.
- Ещё раз без приказа шагнёшь - под трибунал пойдёшь. И я тебя не пожалею, ты не думай. Понял меня?
- Понял.
- Свободен.
Он повернулся и пошёл. На ходу оглянулся ещё раз - не на меня.
На поле.
Хлыстов задержался.
Постоял, посопел, потом придвинулся и заговорил почти доверительно, будто мы с ним старые приятели и он мне сейчас по секрету откроет важное:
- Ну ты и дура-ак, Ковалёв. Ты хоть понял, чего сделал?
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, потому что ежели б понял, ты б не лазил. - Он оглянулся на уходящего Бабичева и понизил голос. - Второй взвод - не наш взвод. Кондратенко - не наш человек. Ихний ротный завтра отпишет наверх, что, дескать, своих не бросил, героизм проявил, и себе в отчёт вставит. А нам за то, что в чужую полосу лазаем, выговор влепят. Вот и вся тебе благодарность, вот и весь сказ.
- Пускай.
- «Пу-ускай», - передразнил он тоненько. - Тьфу.
И ушёл, сплюнув себе под ноги.
***
Наряд я отбывал на кухне.
Чистил картошку, и было это, надо сказать, чистое наслаждение: сидишь на ящике под навесом, руки заняты, голова свободна, над головой брезент, и никто в тебя не стреляет.
За эти двое суток я узнал о батальоне больше, чем за предыдущие три недели Петькиной жизни.
Узнал от Матвея Кузьмича, который разговаривал не переставая и которому было решительно всё равно, слушают его или нет. Именно то, что требовалось.
- Ты картоху-то не строгай, - выговаривал он, гремя черпаком. - Ты её тонше бери, тонше. У тебя вон в очистках полкартошки уходит, а нам её на двести рыл. Двести, понял? А в апреле было двести восемьдесят.
- А куда семьдесят делись?