Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 44

Ребенок выдохнул от того, что мать не взяла трубку от отца.

Меня накрыло такой яростью, что потемнело в глазах.

Не на Илью даже. На себя. На то, как долго я это нормализовала. Как долго объясняла себе, что у него трудный период, творческий кризис, нежная психика, мужская уязвимость, сложный характер, депрессия, алкоголь, страх старения, страх провала, страх несбывшейся жизни — всё что угодно, только не простую страшную правду:

мне годами было больно,

и моему ребенку тоже.

Телефон завибрировал снова. Потом еще. Потом пришло сообщение.

Я не хотела читать. Но прочитала.

«Прости. Я был не в себе. Давай поговорим. Я снял комнату у Кости. Мне плохо, Марта.»

Мне плохо.

Конечно.

Это было его коронное заклинание. Как только я отступала, он выкатывал это хрупкое, беззащитное “мне плохо”, и я снова становилась не женщиной, а медсестрой на дежурстве при красивой мужской боли.

Я набрала короткий ответ:

«О Лёве подумай хоть раз. Сегодня не приезжай.»

Стерла.

Слишком резко? Слишком поздно? Слишком вообще?

Потом снова написала:

«Мы поговорим позже. Не приходи без предупреждения.»

Отправила.

Через минуту пришло:

«Ты правда это делаешь?»

Я не ответила.

После того как Лёва ушел в школу — все-таки ушел, в куртке, слишком большой для его худых плеч, с лицом человека, которому предстоит не алгебра, а допрос, — я села на кровать и впервые за много месяцев позволила себе не двигаться.

Просто села.

В комнате пахло пылью, лавандовым саше из шкафа и пустотой. Ильи не было. Его свитера не висело на стуле. Его зубной щетки не было в стакане. Его тяжелого дыхания не было в доме. Не было тревожного ожидания: в каком он придет настроении, сколько выпил, что сегодня станет спусковым крючком.

Тишина была странной.

Я думала, что почувствую облегчение. Может, триумф. Может, свободу. Вместо этого чувствовала себя так, будто мне ампутировали часть тела, которая давно гнила, но все равно была моей.

На комоде стояла старая фотография: мы с Ильей на городском пляже, еще до Лёвы. Мне двадцать четыре. Ему двадцать восемь. Я смеюсь, запрокинув голову, волосы мокрые, липнут к шее. Он держит меня за талию и смотрит так, будто я чудо, которое ему выдали по ошибке.

Мы были красивыми тогда. Молодыми, голодными, уверенными, что любви достаточно. Что талант всё оправдает. Что если мужчина талантлив и раним, его надо просто любить чуть сильнее, и тогда мир разожмется.

Я встала, взяла рамку, посмотрела еще несколько секунд и убрала фотографию в ящик.

Не выбросила. Пока нет. Но и на виду ей больше было не место.

Потом я открыла шкаф и села на корточки перед нижней полкой, где лежали ноты, папки, старые афиши, тетради с распевками и толстый темно-синий конверт, который я не открывала три года.

Я знала, что внутри.

Приглашение на прослушивание в областной музыкальный театр. Три года назад. Тогда меня рекомендовал один преподаватель из Ростова, услышал на конкурсе детей, спросил, почему я сама не пою, а потом прислал приглашение. Обычное письмо. Ничего великого. Но я помню, как держала его в руках и как сердце колотилось в ребра, как птица.

И как Илья сказал:

— Ну какое прослушивание, Марта? Ты серьезно? Лёва маленький. У меня премьера. Денег на поездки нет. Да и куда тебе уже? В двадцать три надо было карьеру делать, не в тридцать три.

Он сказал это не зло. Почти нежно. Усталый мужской реализм, мать его.

И я не поехала.

Потому что он устал. Потому что сын маленький. Потому что денег нет. Потому что в тридцать три уже поздно. Потому что я разумная женщина, а не идиотка с амбициями.

Я открыла конверт и достала письмо. Бумага пахла временем. И немного — обидой, если у обиды есть запах.

Села на пол и прочитала его снова. Потом еще раз.

Впервые за долгое время во мне шевельнулось не горе. Не страх.

Злость.

Правильная, холодная, очень ясная.

Не та злость, от которой бьешь посуду. А та, от которой однажды меняешь жизнь и потом уже не сворачиваешь.

Я встала, подошла к зеркалу в прихожей и долго смотрела на себя.

На меня смотрела женщина тридцати шести лет с серой кожей от недосыпа, с тонкими морщинами у рта, с волосами, собранными абы как, в растянутой футболке. Обычная женщина. Уставшая. Не героиня. Не красавица. Не жертва с картинки.

Но в глазах у нее было что-то новое.

Как будто за ночь в доме выбило все окна, и внутрь наконец пошел воздух.

— Ну здравствуй, — сказала я отражению.

Голос прозвучал хрипло. Я давно не пела для себя. Почти не говорила с собой. Всё кому-то, всё для кого-то, всё мимо себя.

Телефон снова завибрировал.

На этот раз Зоя.

— Да? — сказала я.

— Я уже знаю, — без предисловий выпалила она. — Только не спрашивай откуда, у нас город — помойное ведро с эхом. Ты живая?

Я закрыла глаза и вдруг впервые с ночи улыбнулась.

— Пока да.

— Отлично. Тогда слушай меня внимательно. Во-первых, не пускай его. Во-вторых, сегодня в двенадцать ты идешь ко мне в кафе, и я налью тебе кофе такой крепости, что ты вспомнишь все фамилии тех, кто должен тебе денег, любви и извинений. В-третьих, если ты сейчас скажешь “неудобно”, я приеду и дам тебе по голове лопатой для пиццы.

— Зоя…

— Никаких “Зоя”. Я двенадцать лет ждала, когда ты перестанешь спасать этого театрального туберкулезника. Сегодня великий день. Надень штаны и приходи.

Она бросила трубку.

Я стояла посреди прихожей с телефоном в руке и чувствовала, как у меня в груди — очень глубоко, там, где долго лежал мокрый пепел, — щелкает что-то живое.

Еще слабое.

Еще страшное.

Но живое.

---