Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 44

Я вдруг так ясно увидел Марту в нашей кухне, что физически заныло под ребрами. Голая лампа над столом. Старая керамическая кружка с трещиной на ручке. Волосы, собранные в узел, из которого вечно выбивались пряди. Ее руки. Узкие запястья. Усталый рот. И глаза — серые, внимательные, бесконечно живые даже тогда, когда она уже почти умерла рядом со мной.

Когда я в последний раз на нее смотрел по-настоящему? Не сквозь раздражение, не сквозь потребность, не сквозь привычку. А так, как мужчина смотрит на женщину, которую боится потерять?

Наверное, давно. Может быть, когда Лёва только родился, и Марта сидела на кровати в роддоме, белая как бумага, с мокрыми волосами у висков, а на руках у нее пищал наш сын — красный, сморщенный, невозможный. Тогда я вдруг подумал: вот она, моя жизнь. Вот эта женщина, этот ребенок, этот страх, это счастье — всё мое.

А потом счастье превратилось в быт, быт — в фон, фон — в раздражение, а раздражение — в образ жизни.

Я шел дальше, уже сам не понимая куда. Набережная кончилась, начались старые кварталы: облупленные стены, арки, ржавые балконы, запах сырости и жареной рыбы, который даже ночью не исчезал из этого города. Где-то работал телевизор, за шторой мелькнул синий свет. У булочной курил ночной грузчик в оранжевом жилете. Он посмотрел на меня, узнал, кажется, и тут же отвел глаза. Конечно. В этом городе все всё знают. Завтра половина центра будет шептаться, что Белова жена выгнала среди ночи. А к вечеру это уже превратится в театральную байку с подробностями, которых никто не видел.

Я представил лицо директора театра — мягкое, липкое, всегда сочувственное. «Илюш, ну ты как-нибудь аккуратнее, а? Мы же люди публичные». Публичные. Какое смешное слово для городка, где самая большая сцена — облезлый театр с протекающей крышей.

Я вдруг страшно устал.

Не трагически, не красиво — по-человечески, до ломоты в пояснице, до мерзкого привкуса во рту. Мне сорок лет. У меня нет собственной квартиры — дом Марты достался от ее бабушки, и мы жили там, как будто он общий, хотя документы всегда были оформлены на нее. У меня нет большой работы, нет столицы, нет фестивалей, нет «нерва новой сцены». Есть редкие постановки, репутация сложного человека, актриса-любовница, которой я не нужен пьяным, и жена, которая впервые сказала: хватит.

Нет, не жена.

Женщина, которую я много лет звал женой, как будто это слово автоматически означало бессрочную верность и терпение.

Я дошел до старой автобусной остановки, сел на холодную скамью и уткнулся локтями в колени. Нужно было что-то решать. Куда-то идти. К кому-то ехать. Но в голове стояла вязкая серая каша. Алкоголь выветривался, и вместо привычной жалости к себе приходило что-то хуже.

Ясность.

Я не просто поссорился с Мартой. Не просто перегнул. Не просто сказал лишнее. Я сказал нашему сыну, что не могу дышать из-за его матери.

Нашему сыну.

Одиннадцатилетнему мальчишке, который и так слишком долго видел отца не как защиту, а как погодную аномалию. Не как взрослого, а как стихийное бедствие, после которого мама ходит по дому тихо-тихо, словно по битому стеклу.

Мне стало дурно.

Я поднялся и пошел обратно.

Не потому, что придумал правильные слова. Не потому, что осознал и переродился. Просто потому, что идти больше было некуда.

Когда я свернул в наш двор, в окнах уже почти везде погас свет. Только на кухне у нас горела лампа. Маленький желтый квадрат. Марта не спала.

Сердце снова рванулось глупой надеждой.

Я подошел к двери, поднялся по трем ступенькам крыльца, взялся за ручку.

Заперто.

Конечно.

Я постоял еще минуту, потом тихо постучал. Не как хозяин. Как человек, которого здесь могут не пустить.

Никто не открыл.

Я постучал сильнее.

Через некоторое время в окне кухни мелькнула тень. Потом — в прихожей. Я услышал шаги. Сердце билось уже где-то в горле.

Но дверь не открылась.

Из-за нее донесся голос Марты. Спокойный. Усталый. Не злой даже. И от этого было страшнее.

— Уходи, Илья.

— Марта, открой.

— Нет.

— Нам надо поговорить.

— Нет. Не ночью. Не в таком состоянии. И не при Лёве.

Я прижался лбом к холодной дверной раме.

— Мне некуда идти.

За дверью была пауза. Слишком длинная. Я почти увидел, как она закрывает глаза, сжимает переносицу пальцами — ее жест, когда болит голова.

— Это больше не моя ответственность, — сказала она тихо.

У меня внутри что-то сорвалось.

— То есть вот так? Просто всё? Двенадцать лет — и всё?

— Нет, Илья. Не «вот так». — Ее голос впервые дрогнул. — Это не за одну ночь. Это за двенадцать лет. Просто ты заметил только сегодня.

Я хотел ответить. Заорать. Ударить по двери. Упасть на колени. Сказать, что люблю. Что не смогу. Что исправлюсь. Что я без нее не вывезу. Все эти прекрасные мужские слова, которые так удобно произносить в момент, когда под ногами уже нет пола.

Но за стеной скрипнула половица, и я понял: там стоит Лёва. Слушает. Всё слышит.

И впервые за долгое время мне стало стыдно не театрально, не с расчетом на эффект, а по-настоящему.

— Хорошо, — сказал я хрипло. — Я уйду.

Никто не ответил.

Я спустился с крыльца, вышел со двора, сел прямо на бордюр у детской площадки и заплакал.

Тихо. Зло. Лицом в ладони, как мальчишка.

Потому что в сорок лет вдруг очень страшно понять простую вещь: тебя не выгнали из дома.

Тебя выгнали из чужого терпения.

---