Страница 31 из 110
Гусак теперь работал по расписанию: он выходил из-за забора Кузнецовых примерно в шесть и стоял до темноты, и на всех прочих он орал по обязанности, а Веника ждал персонально.
В пятницу Веник попробовал палку.
Он взял у забора хворостину, шёл с ней уверенно и даже поднял, и гусак пошёл на хворостину так, что Веник хворостину бросил.
Мишка вёл счёт публично.
— Второй раунд, — объявил он с крыльца мастерской. — Инженер с палкой. Палка у гуся.
Так и получился хор мастерской.
Первый состав был такой: Дробот (бас), Мишка (никакой, но громко), Прохоров (обнаружился неплохой баритон, чего никто не подозревал двадцать лет), Дудник (слуха нет вообще, но настойчив) и Пашка Гуров, которого прислал отец, сказав «пусть при деле».
Инструмента не было.
Нина работала руками: показывала, отбивала, пела за всех по очереди, и голос у неё оказался небольшой, но такой, что через две фразы становилось понятно, зачем она четыре года училась.
Я заглянул к ним в первый вечер минут на десять.
Разучивали они что-то протяжное и, как всегда у нас, про то, что кто-то кого-то не дождался. Дробот держал низ. Мишка старательно попадал мимо. Прохоров стоял неподвижно, как в строю, и ему это дико нравилось, и он скорее умер бы, чем признался.
Я стоял в дверях и слушал, и в какой-то момент, когда они остановились, я машинально подхватил и допел две строчки.
Только не те.
Я допел из другой песни, которой в этом году ещё нет, и которая появится лет через двадцать, и которую я слышал раз четыреста в машине, и она у меня почему-то легла на этот же мотив.
Понял я это на третьем слове.
Замолчал я на четвёртом, но Нина уже повернулась.
— Что это?
— Ничего.
— Нет, вы спели. Что это было?
— Не знаю. Приснилось.
Она посмотрела на меня очень внимательно.
— Спойте ещё раз.
— Не помню.
— Пётр Сергеевич.
— Нин, я не пою. Мне медведь на ухо.
Она мне не поверила, и это было видно, но приставать не стала.
Мишка тут же вклинился и заявил, что медведь есть и что он его видел, и следующие пять минут репетиция стояла.
Пыжов узнал про хор в субботу утром и прибежал в мастерскую к обеду.
Прибежал он в белой рубашке, с папкой, и был в состоянии близком к счастью.
— Так. Значит, коллектив есть?
— Есть.
— Сколько человек?
— Пять. Будет больше.
— Отлично. Прекрасно. — Пыжов писал прямо на ходу. — У нас в феврале районный смотр художественной самодеятельности. От колхоза заявлено ноль номеров. Ноль! Мне за это в райкоме комсомола третий год…
— Гена.
— Что?
— Нам негде репетировать. И не на чем.
Пыжов остановился.
Дальше я наблюдал, как в человеке борются две вещи: страх перед Веркой и страх перед райкомом.
Райком победил довольно быстро.
Он пошёл к председателю, и председатель, который в тот день был в хорошем настроении, потому что сено шло, ответил: «Ну а чего. Пусть репетируют». И этого хватило.
Верке объявили в понедельник.
Объявили не по-человечески, а как это делается: Пыжов пришёл с бумажкой и объяснил, что клуб выделяется под репетиции коллектива три раза в неделю, с шести до восьми, и что она, как заведующая, отвечает за помещение и за сохранность инвентаря.
То есть отвечать она продолжала.
Просто теперь у неё в её единственном хозяйстве три вечера в неделю сидели чужие люди, и вела их девочка с дипломом.
Я при этом разговоре не был.
Мне потом рассказывали, что Верка не проронила ни слова, взяла бумажку, расписалась и пошла мыть полы, и что вечером клуб открыла ровно в шесть, и что за все два часа не зашла в зал ни разу.
А в субботу приехала Рая.
Приехала она автобусом в полдвенадцатого, тем же самым, и на площадке перед конторой её встречала машина председателя, чего у нас не делают ни для кого.
Вечером были танцы.
Я пошёл, потому что суббота, потому что все шли и потому что мне двадцать три года и завтра выходной.
Раиса Аркадьевна появилась в клубе в половине десятого.
Она вошла так, как входила всегда — не спеша, оглядев зал от двери, — и в зале на секунду стало тише, и девчонки посмотрели на её платье, а платье было такое, каких у нас не носят.
Ей двадцать четыре. Она четвёртый год в Красноярске.
В той жизни я на неё смотрел издали и с абсолютно собачьим выражением, и она об этом знала, и ей это нравилось, и один раз в семьдесят девятом она мне даже что-то бросила, и я потом эту фразу помнил лет пятнадцать.
В этой она приезжала ко мне в поле в мае.
Сегодня она подошла сама, минут через двадцать, когда я стоял с мужиками у стены.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуй.
— Пойдём выйдем? Тут не слышно ничего.
Мы вышли на крыльцо.
На крыльце было хорошо: тепло, темно, из зала било светом и «Синим инеем», и внизу, в темноте, курили и разговаривали человек десять.
Она встала близко.
— Ты изменился.
— Постарел.
— Не смешно. Ты правда изменился. Мне отец про тебя рассказывал.
— Что рассказывал?
— Что ты в феврале говорил. — Она усмехнулась. — Он тебя ругал, а голос у него был не ругательный.
Мы постояли.
Она была красивая. Она была очень красивая, и она стояла в двадцати сантиметрах, и от неё пахло чем-то городским, и всё это было ровно то, о чём я в семьдесят девятом думал ночами, лёжа вот в этом самом селе, в двух километрах отсюда.
— Я до пятнадцатого.
— Ага.
— Отец на той неделе в район уедет на три дня.
— Ага.
Она подождала.
— Петь, ты дурак или притворяешься?
— Я понял.
— И?
Тут мне полагалось что-то почувствовать.
Что-нибудь: азарт, торжество, хотя бы злорадное «ну наконец-то». Я стоял и честно прислушивался к себе, и не было ничего. Совсем ничего. Как будто мне предложили съездить в райцентр за шифером.
— Не получится, — сказал я.
— Почему?
— Не получится, Рай.
Она отодвинулась.
— У тебя кто-то есть?
— Есть.
— Кто?
— Ты её знаешь.
Рая посмотрела на меня секунды три, и я успел увидеть, как в её лице что-то делается — не обида даже, а такое короткое, детское удивление человека, который к отказам не привык вообще.
— Продавщица.
— Людмила.
— Ну-ну.
Она пожала плечами, повернулась и ушла обратно в зал, и уже от двери бросила через плечо:
— Ты тут так и останешься.
— Останусь, — согласился я.