Страница 30 из 110
— И его надо зафиксировать.
— Эдуард. Зафиксируют не недокомплект. Зафиксируют Тюрину.
Он подумал.
— Я не понимаю логики, — признался он честно.
Вечером я узнал, что Нина справилась короче.
Она сказала ему: «Не смей». И он не стал.
В среду ко мне на стан приехала Зина.
Приехала она с ведомостями по сенокосу: кто сколько выкосил, сгрёб и застоговал, и ей нужны были подписи бригадира и учётчика, а Лобанов был на дальнем участке.
Я расписался, где мне полагалось, и отдал.
Она папку не убрала.
— Лыткин.
— Я.
— А как это считать?
— Что считать?
— Отрицательный рост. — Зина смотрела на меня совершенно спокойно. — Мне в сводку за первое полугодие. Сычёва вписала. Я должна это посчитать.
Я сел на подножку.
— Так же, как падение. Цифры те же. Восемь и четыре было, шесть и восемь стало. Считаешь разницу и пишешь со знаком.
— Со знаком минус.
— Со знаком минус.
— То есть считаем одно, а называем другое.
— Да.
Зина кивнула.
Она достала карандаш, открыла свою тетрадку — не ту, что для ведомостей, а другую, маленькую, в клеёнчатой обложке, — и что-то записала.
Я посмотрел сбоку, не скрываясь.
Она записала не «отрицательный рост».
Что она записала, я разобрать не успел, потому что она тут же закрыла тетрадку, а спрашивать было бы глупо.
— Спасибо.
— Не за что.
— Есть за что. — Она пошла к машине и уже от подножки обернулась. — Ты, Лыткин, откуда такие слова берёшь?
— Из газеты.
— В какой газете?
— Не помню.
— Ага.
И уехала.
Мать в тот вечер была в курсе всего.
Она пришла с дойки, поставила на стол и с ходу выдала мне сводку: что Ганина ходила в клуб; что Верка её не пустила; что бабы разделились примерно поровну; что Сычёва сказала на ферме, чтоб Ганину брали в доярки, потому что руки у неё хорошие.
— Какие руки?
— Крепкие. — Мать села. — У неё пальцы сильные. Сычёва видела, как она вилы держит.
— Мам, она пианистка.
— Ну и что. Пальцы-то те же.
Возражать я не стал.
Потом мать помолчала, помешала в чашке, и голос у неё переменился:
— Райка приехала.
— Знаю.
— В субботу.
— Знаю.
— На две недели.
Я поднял голову.
Мать сидела с очень независимым видом и смотрела в окно, а голос у неё был ровно тот, каким она мне в четырнадцать лет сообщала, что видела, как я лазил в чужой огород.
— Мам.
— Что «мам»?
— Ничего.
— Вот и ничего, — согласилась она и убрала чашку.
Настроечный ключ ей выточил Мещеряков.
Дело было так: в четверг Нина зашла в мастерскую за мужем, и застряла у токарного, потому что дед Мещеряков как раз что-то точил, а она этого никогда не видела вблизи.
Слово за слово, она ему пожаловалась.
Мещеряков Иван Артемьевич токарем работает с сорок девятого года. Он выслушал, вытер руки и спросил, как эта штука выглядит.
Нина нарисовала на обороте наряда.
Она нарисовала квадратное гнездо, длину рычага и примерный размер под колок, и объяснила, что колки бывают разные и что размер надо бы померить.
— Померь.
— Меня в клуб не пускают.
Дед посмотрел на неё, потом на рисунок, потом опять на неё.
— Восемь на восемь. На таких всегда восемь.
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
Ключ он сделал за полтора часа: обрезок трубы, приваренная рукоятка, гнездо расточено квадратом, кромки сняты, чтобы не рвало колок. Сделал он его, надо сказать, хорошо — с полировкой внутри, чего никто не просил.
Нина стояла и держала его в руках.
— Иван Артемьевич, сколько я вам должна?
— Ничего.
— Ну как ничего.
— Так и ничего. — Дед ушёл к станку.
Ключ у неё был.
Пианино не было.
Про Дробота вышло случайно.
В четверг же, часов в шесть, Нина ждала мужа в мастерской и сидела на верстаке у стены, и в мастерской, кроме неё, вроде бы никого не было.
А в смотровой яме кто-то пел.
Смотровая яма у нас в мастерской бетонная, метра полтора глубиной, и звук в ней стоит как в бочке, и это все знают, и все, кто там работает, рано или поздно начинают в ней петь. Обычно негромко и себе под нос.
Этот пел не под нос.
Она потом призналась, что сначала не поверила и решила, что это радио. Пел мужчина, низко, свободно, с открытым горлом, и вёл он старую песню, которую у нас поют бабы, только на две октавы ниже, и вёл её точно.
Она слезла с верстака и подошла к яме.
В яме сидел на корточках Колька Дробот и менял сальник на редукторе.
Он увидел её, замолчал и стал очень внимательно смотреть на сальник.
— Это вы пели?
Дробот не ответил.
— Коля. Это вы пели?
— Я.
— Вы где учились?
— Нигде.
— А поёте где?
— Нигде.
Нина села на край ямы, свесив ноги, и просидела там минут двадцать.
Что она ему говорила, я не знаю, потому что пришёл я к самому концу, вместе с Веником, и застал только то, что Дробот стоит в яме по грудь над полом, красный до ушей, и молчит, а она ему что-то втолковывает, и у неё горят глаза.
— Пётр Сергеевич! — обрадовалась она мне. — Скажите вы ему!
— Что сказать?
— У него бас. Настоящий. Не «поёт хорошо», а бас, понимаете? Такие один на пять тысяч, а он в яме сидит!
Дробот посмотрел на меня с мольбой.
Я его понимал целиком.
— Коль. Спой.
— Не.
— Ну спой.
— Не.
Мишка появился, разумеется, немедленно — он появлялся всегда, где что-нибудь происходило, — и оценил ситуацию за три секунды.
— Он поёт, — сообщил Мишка залу. — Он всегда поёт. Он в яме поёт, в кузне поёт, он у Сорокиной в огороде пел, когда мы туда за яблоками…
— Мишк.
— А что, я правду.
Кончилось тем, что Дробот вылез, вытер руки и ушёл, ничего не сказав.
Нина смотрела ему вслед.
— Он придёт.
Пришёл он в пятницу.
Пришёл, правда, не он один: пришли пятеро, потому что Мишка за сутки обошёл полмастерской и всем рассказал, что «Дробота записали в артисты», и на это надо было посмотреть.
Репетировать было негде.
В клуб их не пускали, у Ганиных дома тесно, а на улице комары, — и в результате они собрались в красном уголке мастерской, между стендом «Наши маяки» и ганинскими плакатами по технике безопасности.
По дороге туда Веника перехватил гусак.