Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 76

Копали двадцать минут. Прошли шагов пятнадцать. Серко провалился по грудь и рванул, и постромка лопнула, и Мишка вязал её на морозе голыми руками восемь минут, потому что в варежках узел не завяжешь.

Пятая. Серко пошёл тяжело.

Полшестого утра.

За четыре часа с небольшим мы сделали шесть вёрст из четырнадцати.

Раиса Тимофеевна каждые полчаса откидывала одеяло и щупала пульс, и всякий раз молчала, и я по её молчанию считал время.

Седьмая верста. Тюрин перестал отвечать.

Восьмая. Занос длиной шагов в сорок, до пояса.

Тут мы стояли час двадцать.

Копали втроём. Раиса Тимофеевна тоже копала, руками, в варежках, и я ей сказал сесть в сани, и она не села.

Про этот занос надо сказать отдельно, потому что он и решил дело.

Он лежал на открытом месте между лощиной и кустарником, в том самом месте, где дорога выходит из-за гребня и идёт двести метров голым полем. Ветер тут бьёт вдоль, снег несёт с поля и кладёт поперёк, и так тут ложится всякую зиму, и это знали все.

Если бы дорога шла на двести метров правее, под гребнем, заноса не было бы вовсе.

Двести метров.

Я это понял, пока копал, и понял отчётливо, и мысль эта была в ту минуту совершенно неуместной и оттого запомнилась лучше всего остального.

Половина девятого. Начало светать.

Девятая верста.

Ветер к утру не стих. Он поменял направление и стал бить в лицо. Серко к этому времени шёл шагом и останавливался сам, и Мишка вёл его и разговаривал с ним всю дорогу, тихо и без остановки, и я не слышал слов и не хотел слышать.

Десятая.

В десять часов Тюрин пришёл в себя.

Он открыл глаза, посмотрел вверх и сказал совершенно ясно:

— Значит, так.

Я наклонился.

— Ванька головки хорошо ставит. Ты его не отпускай в колхоз, оставь при мастерской.

— Игнат Матвеич.

— И Севке скажи, чтоб пружину не терял.

Больше он ничего не сказал.

Одиннадцатая верста.

В четверть одиннадцатого Раиса Тимофеевна откинула одеяло, подержала руку дольше обычного и накрыла ему лицо.

До Осташина оставалось три версты.

Мы их проехали. Ехать надо было куда-то, а назад было одиннадцать, вперёд три.

В больницу мы въехали в двенадцатом часу. Дежурный врач вышел, откинул одеяло, посмотрел и сказал, что если бы часа на четыре раньше, то, может быть.

Он сказал это без всякой жестокости, и я на него не в обиде.

Он сказал правду.

Обратно ехали пустые.

Мишка правил, я сидел сзади, и всю дорогу — три часа по пробитому уже следу — мы молчали, и молчание это было не то, каким молчат уставшие.

На девятой версте он сказал, не оборачиваясь:

— Я бы добежал.

— Не добежал бы.

— Я бы добежал, — повторил Мишка.

Больше он об этом не заговаривал ни в тот день, ни через год, ни когда-либо после. Он с той зимы просто перестал спрашивать у меня разрешения на всё, что касалось его самого: делал, а потом сообщал.

Я на него за это не в обиде тоже.

Хоронили тридцать первого декабря.

Мороз стоял двадцать один градус, и на таком морозе земля берётся ломом, а не лопатой; могилу долбили с утра вчетвером, и пар от них было видно от самой околицы. Долбили Мишка, Плахин, Лунёв и Сазонов, а я не долбил, потому что спина еще болела, и лома мне не дали.

Пришло человек шестьдесят.

Приехал Гречко на своей лошади и стоял всё время у ограды, не подходя. Пришёл Спиридон, впервые на моей памяти оставивший кузницу среди рабочего дня. Пришла Кораблёва с двумя старшими. Пришла Клавдия Никитична и простояла всю службу, хотя знала его мало.

Речей не было.

Матрёна Ильинична не плакала. Она стояла, держась за руку дочери, приехавшей из Галича, и смотрела в яму, и вид у неё был такой, будто она что-то считает.

Гроб опускали на верёвках, и верёвки заедало, и это заняло дольше, чем следовало.

Мать пришла с фермы прямо в рабочем, не переодевшись, и простояла всё в стороне, и когда стали расходиться, подошла к Матрёне Ильиничне и что-то ей сказала — коротко, слов я не слышал. Матрёна Ильинична качнула головой.

Потом мать подошла ко мне.

— Ты б поел, — сказала она.

Это было всё, что она сказала мне за тот день, и это было ровно то, что следовало сказать.

Клавдия Никитична ушла с кладбища последней. Я нагнал её на дороге, и мы шли рядом шагов триста, и она заговорила первой.

— В сорок девятом у нас так же увезли Дарью Лапину. Не довезли на седьмой версте.

— Я не знал.

— Никто не знает, — сказала она. — Это не записывают никуда. Умер в пути — пишут «умер». Где именно и почему не довезли, в бумаге места нет.

Стоял я и думал совсем не о том, о чём в такую минуту думают.

Я думал, что тридцать первого декабря пятьдесят третьего года на кладбище села Кулиги стоят шестьдесят человек, и все они знают одно и то же и никто этого не говорит: если бы дорога была, он был бы жив.

Дорога не была ничьей виной.

Её не строил Кобылин: за дороги колхоз не отвечает. Её не строил район: дорога местного значения, а на местные дороги фондов не давали. Её не строила МТС: МТС не дорожная организация.

Виноватого не было.

Была метель, была прободная язва, была одна лопата, был мерин девяти лет, было четырнадцать вёрст и было пятьдесят восемь лет человеку, который в сорок четвёртом получил своё и после этого одиннадцать лет пахал.

Второго января я прошёл эти четырнадцать вёрст пешком.

Метель к тому времени улеглась, дорогу пробили, и идти было можно.

Шёл я с утра и до темноты, потому что останавливался.

У меня с собой была тетрадь, карандаш и обрывок бечёвки в шесть шагов, которым я мерил ширину.

Я записывал вот что. Где именно переметает и почему. Где дорога идёт открытым местом и где её можно увести под гребень, за кустарник. Где нужна канава, а где хватит трёх рядов еловых вешек. Сколько раз пересекает лощину. На каких участках снег ложится всегда, а на каких — только при северо-западном.

Вышло семь мест.

Первое — сразу за прогоном, где дорога выходит из села и двести шагов идёт без всякого прикрытия.

Второе и третье — вдоль оврага, на четвёртой и пятой версте, там, где ветер тянет по логу и кладёт поперёк.

Четвёртое — тот самый занос на восьмой, из-за которого мы стояли час двадцать.

Пятое, шестое и седьмое — мелочь, полосы по десять-пятнадцать шагов, которые пробиваются одной подводой.