Страница 23 из 76
— Не знаю. Это ваше дело, не моё.
Она перевернула страницу и стала считать дальше, и я уже пошёл к двери, когда она сказала мне в спину:
— Погодите.
Клавдия Никитична наконец подняла глаза.
— Ничего не делать, — сказала она. — Возьмите в сарае дверь.
Тут я, признаться, не сразу понял.
— В третьем сарае, — пояснила она, — от которого крыша упала в позапрошлом году. Он не числится с сорок девятого. Дверь от него лежит внутри. Дверь ничья.
И это, товарищи, была самая красивая юридическая конструкция, какую я слышал в своей жизни, включая ту.
Доска, лежащая в сарае, — пиломатериал колхоза, для получения коего нужны резолюция, оприходование и смета. Дверь от сарая, которого нет в описи с сорок девятого года, — не пиломатериал. Это ничто. Её нельзя выдать, потому что её нельзя записать, а нельзя записать — значит, нельзя и спросить.
Дверь мы с Санькой Гущиным принесли к обеду. Она была тяжёлая, в двух местах треснувшая и с ржавыми петлями, которые Спиридон потом свинтил себе, сказав, что петли — вещь.
Мы её ошкурили. Мишка добыл где-то полбанки чёрной краски — где, я спрашивать не стал, потому что за две недели уже понял, что этого в деревне не спрашивают. К вечеру у нас была доска.
Обошлась она колхозу ровно ни во что и не прошла ни по одной бумаге, и я иногда думаю, что это и есть самая точная характеристика всей моей тогдашней деятельности.
Повесили её на столбе у весов.
Весы, между прочим, мы всё-таки перенесли — не на ток, куда мне не разрешили, а к амбару, где они и стояли, только развернули их так, чтобы подвода не разворачивалась лишний раз. Одно это дало минут по пять с воза.
А на доске я расчертил четыре столбца.
Первый — кто привёз. Второй — откуда, с какого клина. Третий — сколько (в мешках, мешок — мера понятная, у него есть дно и края, чего про воз не скажешь). Четвёртый — подпись принявшего.
И внизу, отдельной строкой, крупно: «ВСЕГО ЗА ДЕНЬ».
Возчики отнеслись к доске с полным равнодушием ровно до второго дня.
На второй день Тарасов — тот самый, которому выносили порицание, — привёз восемнадцать мешков, а записали ему шестнадцать, потому что два мешка он у амбара недодал: заторопился и уехал.
Тарасов вернулся через час и стоял у доски минут пять.
Потом он пошёл к Лапину и говорил с ним громко и долго, и слова у него были простые, и часть из них я приводить не стану. Смысл сводился к тому, что он привёз восемнадцать, а на доске висит шестнадцать, и что доска висит на людях.
— Дык не сосчитали в горячке, — оправдывался Лапин.
— А ты считай, — сказал Тарасов. — Ты для того и поставлен.
И на другой день Тарасов считал мешки сам, при разгрузке, вслух, и заставлял Лапина повторять за собой, и когда тот сбился, Тарасов начал сначала.
Вот, собственно, и всё, что доска сделала.
Она не добавила ни одного человека, ни одной лошади, ни одного часа. Она просто вывесила на столб то, что раньше лежало в книге у Лапина, и раз в день собирала возле себя пять-шесть человек, которые смотрели на цифры и находили в них свои фамилии.
Тут вот в чём штука.
Пока цифра лежит в книге, она принадлежит тому, кто книгу ведёт. Спорить с ней можно только через него, а спорить с кладовщиком в разгар уборки никому не досуг. А как только та же самая цифра оказывается на столбе, она делается общей: её видит и тот, кто привёз, и тот, кто принял, и баба, идущая мимо с вилами. И сторожит её уже не Лапин, а двадцать человек, каждый из которых сторожит свою строку.
Это, между прочим, не мною придумано и вообще ничьё. Это просто свойство человека — следить за тем, где написана его фамилия.
И на другой день считали уже трое: Тарасов, Лапин и, для верности, Санька Гущин, которому это оказалось интересно.
За неделю недостача упала с двадцати процентов до трёх.
Три процента, я думаю, были уже не потери, а честная погрешность мешка, и с ней я мириться был готов.
А вечером восьмого августа у сельпо собрался народ.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе у крыльца сельпо и хрипел на всех передачах одинаково, отчего половину слов приходилось не слышать, а угадывать.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе, и включали его не всегда, а когда включали, было слышно на полсела. В тот вечер передавали из Москвы про сессию Верховного Совета, и передавали про новый закон о сельскохозяйственном налоге.
Я стоял позади всех, у изгороди.
Диктор читал ровно и хорошо.
Из того, что он читал, следовало вот что. Налог с колхозного двора отныне исчисляется по твёрдым ставкам с сотой гектара приусадебной земли — независимо от того, что на этой земле растёт и сколько оно приносит. Размер налога значительно снижается. Хозяйствам, не имеющим коров, в нынешнем году полагается скидка вполовину.
Чтобы понять, чем это было для стоявших у столба, надо знать, как считали раньше.
Раньше считали с дохода. Доход определяли по нормам: столько-то с коровы, столько-то с головы молодняка, столько-то с сотки под картошкой и отдельно — с каждого плодового дерева. Дерево при этом могло не родить ни яблока: доход с него полагался, — оно ведь росло. Доходило до того, что я наперво считал байкой: люди вырубали яблони. Не от глупости и не назло — а по той причине, что яблоня приносила пять рублей радости и восемнадцать рублей налога.
Первые полминуты никто ничего не понял.
Потом мужики начали считать на пальцах — вслух, перебивая друг друга, путаясь и заново, — и по мере того как они считали, у сельпо делалось всё тише.
— Это чего ж, — сказал кто-то. — Это, стало быть, за яблони не берут?
— За яблони не берут.
— И за корову не с дохода?
— С сотки. С сотки, ты слушай.
Баба Настя Мокеева стояла у самого столба, задрав голову, и губы у неё шевелились. Потом она перестала считать, отошла к изгороди и села на траву, и заплакала — не в голос, а так, как плачут женщины, у которых нет времени плакать в голос.
Ей было пятьдесят два года, и она четвёртый год не могла заплатить.
Я стоял в двадцати шагах и молчал.
Скажу прямо, потому что врать тут нечего: мне в ту минуту хотелось подойти и сказать. Сказать, что это только начало. Что через месяц соберётся пленум и спишут недоимки — все, за прошлые годы, по всей стране. Что поднимут закупочные цены, и не на проценты, а в разы. Что через год отменят налог на корову. Что ей, Настасье Мокеевой, ещё пять лет тянуть, а потом станет полегче, и она это увидит своими глазами.