Страница 94 из 96
Эпилог
Картошка была тушёная, с мясом, и мяса в ней было неприлично много.
Таня выловила кусок, посмотрела на него с подозрением и подняла свои ярко-голубые глаза на меня:
— Я такого с начала войны не видела. У нас в столовой жилы одни, а здесь — вон.
— Повезло, — пожал я плечами и улыбнулся. — Ты не разглядывай, ты кушай, Тань, стынет же.
— Командир! — фыркнула она и взялась за дело.
Ела она быстро и аккуратно, как едят люди, у которых обед двадцать минут и очередь за спиной — четыре года на швейной фабрике в военном режиме, от гудка до гудка.
Столовая гудела. Стучали алюминиевые ложки, кто-то у раздачи требовал добавки и получал отказ, у окна пятеро в выгоревших гимнастёрках без погон сдвинули два стола и обсуждали расписание поездов на Свердловск. Пахло щами, мокрой тряпкой и хлоркой, а поверх всего этого шёл тёплый, жирный, домашний дух от кухни. Над раздачей висел кумач с белыми буквами, приколоченный ещё к двадцать четвёртому июня и с тех пор не снятый.
Дверь на кухню была подпёрта табуретом. В проёме, в клубах пара, стоял Федька — в белом фартуке, шире в плечах, чем был — вытирал руки и смотрел в зал хозяйским взглядом человека, который считает не столы, а посадки.
Поймал мой взгляд. Кивнул. Ушёл обратно к плите.
Я вернулся к картошке. Мечтал человек о своей столовой — вот она, столовая. Навоевался на пустой желудок.
На улице стоял тот московский июль, который бывает раз в несколько лет: сухо, тепло, без пекла, и воздух пахнет пылью, липой и почему-то арбузом, хотя арбузов ещё нет.
Народу было — не протолкнуться. Половина в форме, и половина этой половины уже без погон, с вещмешками, с фанерными чемоданами, с адресами в кулаке. Демобилизация шла третий месяц, и город каждый день принимал новую партию людей, которые четыре года не были дома, а теперь стояли посреди Садового и вертели головами, соображая, куда идти.
Гремел трамвай. Пацаны висели на подножке гроздью, кондукторша высунулась и орала на них, а они смеялись и не слезали. Из открытого окна на втором этаже играло радио. У водоразборной колонки стояла очередь с вёдрами, и там ругались — беззлобно, с чувством, по-соседски. Мороженщица в белом переднике торговала из синего ящика, и очередь к ней была длиннее, чем к колонке.
Жизнь! Настоящая, мирная!
Красное висело везде. На фасадах, на арках, поперёк улицы. Уже выгоревшее, местами провисшее, но никто не снимал.
Таня шла рядом, и подол ее синего платья трепал теплый ветер.
Я поймал себя на том, что читаю улицу.
Два выхода из проходного двора. Перекрёсток простреливается вдоль. Балкон на четвёртом — хорошая позиция, но подход один, по лестнице, и на лестнице некуда деться. Арка слева слепая.
Отставить. Кончилась война.
Прошли мимо дома с заложенным кирпичом окном первого этажа. Кирпич был старый, обжитой, в него уже кто-то вбил гвоздь и повесил корыто. На соседнем доме, у самой земли, сохранился трафарет: стрелка и надпись «Бомбоубежище», краска выцвела до розового. Дальше был пустырь между двумя домами — ровный, поросший лебедой в человеческий рост, и в лебеде играли дети.
— А тут дом стоял, — сказала Таня, проследив мой взгляд. — В сорок первом. Осенью.
— Знаю.
— Откуда?
— А по соседям видно. Стены торцевые, штукатурка на них другая. Дом был.
Она посмотрела на торцы, потом на меня.
— Ты всё время на что-то такое смотришь.
— Называется «профессиональная деформация», — улыбнулся я.
Таня взяла меня под руку, заглянула в глаза:
— Не стреляют больше, Вась.
— Не стреляют, — кивнул я и перевел тему. — Я в июне в детдом свой ездил.
— А ты детдомовский, да? — вставила вопрос Таня и добавила другой. — И как?
— На ушах стояли, я им с сорок первого письма писал, а они — мне. Рады были ужасно.
Стояли они и правда на ушах. Заведующая построила всех во дворе, дети орали стихи хором, потом отдельно вышла девочка лет восьми и читала одна, на середине забыла слова и заплакала, и её увели, и я до сих пор не знаю, что надо было в этот момент делать. Потом заведующая толкнула речь — про то, что вот, воспитанник, гордость, дважды Герой — а я стоял перед строем и чувствовал себя хуже, чем под минометами.
— А ты что?
— А я подарки раздавал. Ну и врал.
— Как это врал? — сдвинула бровки Таня.
— Обыкновенно, — хохотнул я. — Как все врут. Они спрашивают — а как мост брали? А я им рассказываю, как мост брали, только с драконами.
Таня фыркнула:
— И верили?
— Еще как! Пацан один, Сашка, потом за мной три круга по двору ходил, всё уточнял, сколько у дракона зубов.
— А сколько?
— Сорок два. Я посчитал.
Она засмеялась — громко, запрокинув голову. На нас обернулись, и мне понравилось, что обернулись.
Афишная тумба стояла на углу, обклеенная в четыре слоя. Цирк, кино, «Иван Грозный», объявление о наборе на курсы бухгалтеров, поверх всего — свежая, ещё не выгоревшая афиша сборного концерта в клубе.
Первой строкой шёл ансамбль. Второй — заслуженная артистка, фамилию которой знали все.
Третьей, мелким шрифтом, в общем перечислении, стояло «Н. Озерин (фортепиано)».
Колька.
Я стоял и смотрел на эти три слова дольше, чем нужно.
— Знакомый? — спросила Таня.
— Друг мой, — ответил я. — Музыкант. Рад за него.
Больше я ничего не сказал, а она больше ничего не спросила, и мы пошли дальше, но шагов через двадцать я обернулся и посмотрел на тумбу ещё раз.
Третья строка. Мелким шрифтом.
Ничего. Вырастет.
За дощатым забором работала шахта.
Копёр, лебёдка, отвал породы, вагонетки, и всё это гремело, скрежетало и лязгало так, что разговаривать рядом можно было только на повышенных. Через щель в заборе было видно бетонное кольцо ствола и людей внизу — маленьких, в брезенте, в касках.
У ворот, над развёрнутым на бочке чертежом, стоял человек в пиджаке поверх спецовки и в очках на бечёвке.
— Лёва! — помахал я ему.
Он поднял голову, поискал глазами, нашёл — и полез через доски, а не в обход.
— Вася!
Мы обнялись. От него пахло цементом и махоркой.
— Твоё? — я кивнул на шахту.
— Моё. Второй участок. — Он снял очки, протёр о рукав, надел обратно. — Познакомишь со своей очаровательной спутницей?
Танины щеки порозовели, я познакомил:
— Таня. Лев, инженер.
— Пойдемте хозяйство покажу, — махнул он нам.