Страница 93 из 96
Сидел, как всегда сидел в помещениях: боком, потому что в кресло не помещался, колени упирались в мою спинку, шинель не по росту, а сам ростом под потолок. Смотрел на сцену. Живой Гурьев в такой ситуации уже сказал бы что-нибудь, и громко.
Я открыл рот. Антон повернул голову, встретился со мной глазами — и коротко шикнул. Приложил палец к губам, а другой рукой кивнул на сцену: не мешай, командир. Дай послушать.
И отвернулся обратно. Я сидел не шевелясь и смотрел на Кольку, а видел зал. Весь.
Севастопольцы сидели вместе, кучей, как и жили. Кравченко и Бережной рядом, плечом к плечу, и старшина держал на коленях фуражку, которую в жизни держал бы под мышкой. Реваз — через два места, и с ним Гоча, и Реваз слушал музыку так, как слушают её люди, которые сами поют. Владимир. Дёмин с трубкой. Гонтаренко, разумеется, что-то говорил соседу, и сосед его, разумеется, не слушал. Зотов. Зыков, окающий плотник, который пробыл в роте четыре дня. Прохоров с тремя пальцами.
Дзагоев сидел в ложе. Разумеется, в ложе — майор, солидный человек, папаха на затылке. Пантелей предпочёл стоять у стены, с карабином на ремне, и смотрел больше на зал — в Первой войне не дошел, а во Второй дошел вот так.
Журавлёв был наверху. Я нашёл его не сразу и, найдя, чуть не засмеялся: Тимофей сидел на самом верхнем ярусе, у перил, в единственном месте зала, откуда простреливается всё. Снайпер везде снайпер.
Хасанов — с краю у прохода. Аман — у дверей, и голова у него была повёрнута к дверям, а не к сцене, потому что он и здесь смотрел, откуда придёт беда.
Гарик сидел в первом ряду и поигрывал сапожным молоточком в руке. Сашка Малявин рядом, семнадцать лет, ефрейторская лычка, и Сашка смотрел на сцену и не отрывался, потому что на сцене сидел человек, которому он на пирсе отдал свою мечту. Митька Скворцов рядом с Сашкой. Кулик через проход, отдельно, потому что взводному не положено сидеть с бойцами. Серов с картой в планшете.
Мальцев смотрел не на сцену, а в зал. Привычка.
Цораев Батраз пах сгоревшим порохом.
Пахомов крутил финку.
Гацоев сидел, подняв перебитую бровь, будто сомневался в качестве исполнения, и я знал, что он не сомневается — у него просто бровь такая.
Шабанов и Кабанов сидели вместе, на одном ряду с нашими, и Шабанов кресло переполнял.
А в первом ряду, у самой сцены, сидело Колькино отделение. Все. Чиж, белобрысый Сенька с винтовкой выше себя самого, и остальные, и они сидели так, как сидят пацаны, которых привели на взрослое мероприятие: прямо, не шевелясь, и очень стараясь не подвести своего сержанта.
Дальше был весь зал, и в зале я узнавал всех.
Гаврилов держал карточку с дочкой в бантах. Пашка держал флягу. Гнездилов мусолил химический карандаш, обгрызенный с двух концов. Верещагин сидел рядом с тем бойцом, которого нёс на спине и не донёс. Пузырёв сипел. Гнатюк занимал два места. Прошкин окал что-то соседу, и сосед был Поляков.
Мишарин сидел с сапогом, перевязанным бечёвкой.
Круглолицый салага сидел через два ряда, и я вспомнил его фамилию с первого раза, без усилия, хотя при жизни спрашивал трижды и трижды забывал. Кузьмин. Николай Кузьмин. Девять дней в роте.
И дальше, дальше, к дверям и по стенам — те, у кого фамилий не было вовсе, потому что я их не успел узнать. «Трёхсотый», который под Дальником не протянул и пары часов. Контуженный, который наутро встал в строй, потому что каждый ствол был на счету. Двое, которых мы полчаса несли по катакомбам, а вынесли уже мёртвых. Заряжающий с сорокапятки, который сел и не успел зажать шею. Подносчик, который очень удивился. Второй номер под шинелью, из-под которой торчали сапоги.
Я помнил их всех. Не по именам — по деталям, по одной на каждого, но помнил, и деталь у каждого была своя.
А у самых дверей, в проходе, стоял Загоруйко. Один. Стоял и смотрел на сцену.
Я посмотрел на него, и он не отвел глаз.
Вальс кончился.
Зал выдохнул и разразился канонадой — кричали, топали, кто-то свистел по-разбойничьи, зенитчики повели прожектором, и в луче стало видно, сколько в зале дыма. Колька встал и поклонился — неуклюже, в пояс, как кланяются на деревенской свадьбе, и от этого зал заорал ещё громче.
А у меня было очень мало времени, и я это знал.
Я обернулся к Антону. Открыл рот.
И не нашёл ничего.
Я четыре года писал похоронки. В каждой были нужные, готовые, положенные слова, и ни одно из них сейчас не годилось. Ни «спасибо», ни «помню», ни «мы дошли», ни «мужики, вот Вена». Всё это было мелко и не про то, в горле стоял ком, и я стоял и молчал, как салага перед строем.
А потом сказал единственное, что вообще мог. То, что я говорил над каждой ямой от Дальника до вот этой липы во дворе.
— Простите, если что не так, мужики.
И зал улыбнулся, весь разом, кто как умел: Реваз широко, Хасанов чуть-чуть, одними углами рта, Дзагоев в усы, Бережной ехидно, Сашка во всю рожу, Пантелей снисходительно. Гурьев за спиной хмыкнул.
— «Не за что прощать, командир», — раздался у меня в голове разноголосый хор.
Я смотрел, пока мог, стараясь не моргать. Глаза резало, выступили слезы, а я всё равно смотрел, потому что понимал: пока не моргнул — они есть.
Но не моргать нельзя.
Зал был все еще полон полон. В зале хлопали, орали и требовали ещё. В первом ряду сидели незнакомые лейтенанты. В ложе сидел незнакомый генерал. У дверей стояли комендантские с повязками, и один из них зевал. В зале появились свободные места.
Колька на сцене развёл руками, сел обратно и заиграл ещё раз.
— Вась, — сказал Калюжный, не поворачивая головы. — Пойдём покурим.
— Пойдём.
Мы вышли в пустое фойе, где было холодно и пахло штукатуркой, и Петро долго и обстоятельно крутил две самокрутки, а я стоял и слушал льющийся из-за приоткрытых дверей вальс.
— Здоровались, Васько? — вдруг спросил Калюжный.
Я даже не удивился.
— Не-а.
— Не по Уставу, но хорошо.
— Хорошо, Петь. Только не пойму — чего сейчас, а не в день победы?
Мичман улыбнулся:
— Та вы ж Колькой всё «Вена», «Вена». Вена для всех наших победа и есть.
— Логично, — улыбнулся я. — Будем жить, Петь.
— А то ж!