Страница 50 из 96
Шестого апреля мы вышли к Дальнику. Здесь мы стояли в сентябре сорок первого, во втором секторе, и тут же меня в первый раз накрыло по-настоящему, и тут же я в первый раз в этой жизни хоронил своих. Отсюда до Одессы было двадцать с небольшим километров, и в сорок первом эти двадцать километров были всем, что у нас оставалось.
Село немцы держали двумя батальонами и артиллерией, потому что понимали, что оно последнее перед городом. Мы брали его двое суток.
Первый день ушёл впустую, и ушёл он потому, что мы полезли с востока, вдоль дороги, где немец нас ждал и был к нам готов. Соседний батальон немцы покрошили минут за двадцать. Мы шли следом во втором эшелоне и успели залечь раньше, чем нас разобрали, но и там нам досталось: немцы били из минометов, а укрыться в поле негде, кроме воронок.
В воронке я просидел четыре часа вместе с Шабановым и радистом, вода на дне была ледяная, и к вечеру ноги я перестал чувствовать вовсе, что для моего бедра было даже неплохо.
— Товарищ капитан, — спросил Шабанов, когда стемнело и мы поползли назад. — А чего мы в лоб-то полезли?
— Потому что приказ был в лоб.
— А кто приказал?
— Не знаю, Шабанов, — признался я. — Можешь у товарища политрука спросить, а я к Вострикову пойду поговорю.
Ночью я пошёл к Вострикову и попросил разрешения работать самостоятельно, слева, по старым позициям. Востриков посмотрел карту, сравнил с моей схемой, нарисованной от руки, и разрешил.
Схему я рисовал по памяти — сорок первый я запомнил хорошо, потому что тогда эта война была мне в новинку.
Рота работала на левом фланге, вдоль старых окопов — и окопы эти были наши, сорок первого года, оплывшие, заросшие полынью, но абсолютно узнаваемые. Немцы их подновили и сидели в них теперь сами, лицом на восток, что было по-своему справедливо.
— Товарищ капитан, — сказал Гацоев, когда мы ползли по одной из этих канав. — Хорошо копали.
— Хорошо.
— Кто копал?
— Мы.
Гацоев остановился, посмотрел на меня, потом на бруствер, потом снова на меня, и левая бровь у него встала домиком.
— В сорок первом?
— В сорок первом.
— Тогда извини, — сказал он серьёзно. — Плохо копали. Стенка осыпается.
— Так три года, а мы тогда торопились.
— Все торопятся, — согласился Гацоев и пополз дальше.
Второй батальонный узел взяли на рассвете седьмого, и брали мы его так: Лунарь с двумя людьми зашёл через старый ход сообщения, который на немецких схемах уже не значился, потому что был засыпан в сорок первом и раскопан весной кем-то из местных. Лунарь нашёл его за полдня, ползая по бывшему нашему переднему краю с местным дедом, который водил его за папиросы.
— Товарищ капитан, — доложил он, вернувшись. — Там ход. Двадцать метров, потом обвал, но обвал жидкий, руками разберём. Выходит прямо им за спину, в шести шагах от блиндажа.
— Дед не врёт?
— Дед сам там сидел в сорок первом, — сказал Лунарь. — Он мне и показал. Говорит, тут все ходы знают, кроме немцев.
Разобрали за ночь. Работали руками и малыми лопатками, землю передавали назад в плащ-палатках, и всё это в трубе метр на метр, в темноте, где нельзя ни встать, ни развернуться. Лунарь лежал первым и греб перед собой, как крот. Меня хватило на сорок минут, потом я вылез, и на моё место лёг Шабанов, которому там было тесно по определению, но он молчал и греб.
К четырём часам обвал раскопали. За обвалом ход шёл ещё метров восемь и упирался в дощатый щит, за которым слышались голоса.
Ждали до пяти пятнадцати — до того момента, когда часовые меняются и все на позиции полусонные. Щит выдавили сразу вчетвером, чтобы не скрипел долго, и вышли в траншею за спиной у пулемётного расчёта. Пулеметчика я снял сам, ножом, а Лунарь взял второго — тот обернулся на звук, и Лунарь ударил его в горло раньше, чем тот успел набрать воздуха.
Дальше мы пошли по траншее. В траншее нет дистанции, нет манёвра и нет времени думать: есть поворот, за поворотом человек, и вопрос только в том, кто быстрее. Я шёл вторым за Шабановым и работал автоматом с бедра, короткими.
На третьем повороте нам навстречу выскочили четверо, и первого Шабанов встретил прикладом в лицо, а троих положили мы с Колькой в упор.
Блиндаж вскрыли гранатами. Оттуда вышли шестеро с поднятыми руками, и я велел их вязать, потому что там же был и штаб узла с бумагами, а раз есть бумаги, то нужны и те, кто их писал.
Узел взяли за одиннадцать минут, потеряв одного — молодого, из декабрьского пополнения, которого убило на первом же повороте, ещё до того, как он успел выстрелить.
Когда всё кончилось, я стоял на бруствере немецкого — нашего — окопа и смотрел на восток, откуда мы пришли, и думал, что в сорок первом я стоял на этом же месте лицом в другую сторону.
Торжества не было, но мне хватало и правильности.
Тем же вечером ко мне подошёл дед — тот самый, что водил Лунаря. Ему было лет семьдесят, он был сухой, коричневый, в довоенном пиджаке поверх ватника, и звали его Овсей Маркович.
— Товарищ командир, — сказал он. — А вы тут в сорок первом были?
— Был.
— Я так и понял, — удовлетворённо сказал он. — Вы на позиции смотрите, как хозяин на своё подворье. Кто ж так на чужую землю смотрит?
Я не нашёлся, что ответить.
— Много ваших тут легло, — сказал дед. — Мы их потом хоронили, кого нашли. За балкой, где верба. Я вам покажу, если надо.
— Надо.
Он показал. За балкой, у одинокой старой вербы, было место, которое трудно было назвать могилой: просто продолговатый бугор, заросший травой, и вкопанный столбик без всякой надписи, потому что надпись при румынах была бы плохой идеей.
— Сколько? — спросил я.
— Тридцать один, — сказал Овсей Маркович. — Мы считали. Документы у некоторых были, мы бумажки в бутылку сложили и в изголовье закопали. Может, пригодится кому.
Бутылку мы выкопали. Горлышко было залито воском, и внутри неё лежали двадцать две красноармейские книжки и несколько сложенных листков. Бумага была бурая и слиплась по краям, но читалась.
Я читал их вслух, Тюлькин записывал в тетрадь, а рота стояла вокруг и слушала.
Из двадцати двух фамилий я не знал ни одной. Они были не из моего батальона — тут стояли и другие части, и полегли тут все вперемешку.
Но одну я узнал. Не фамилию — почерк. Это была не книжка, а листок, сложенный вчетверо, и на нём чернильным карандашом было написано неровно, в спешке: «Мама, я жив, часть моя стоит хорошо, кормят хорошо, не волнуйся». И дальше дата: 24 сентября 1941.
Это уже из моих.