Страница 29 из 96
На Гацоева — «командир разведвзвода, знание горной местности, опыт ночных действий». На Гурьева — тут было сложнее, потому что Гурьев был командиром взвода, а комвзвода не переводят просто так, под него нужна вакансия, и вакансию я себе выторговывал отдельно, отдельной бумагой. На Лунаря я пока не писал вовсе. С Лунарём надо было думать.
Востриков подписывал всё, но с каждым разом мрачнел все сильнее:
— Сидорин, у меня разведрота или землячество?
— Разведрота, товарищ майор.
— А почему у меня ощущение, что вы сюда всю двести семьдесят пятую перетаскиваете?
— Не всю. Шестерых.
Востриков посмотрел на бумагу, вздохнул и подписал.
— Учтите, я подписываю не потому, что верю в ваши обоснования. Обоснования у вас, товарищ капитан, наглые.
— А почему подписываете?
— Потому что рота ходит и возвращается. Пока ходит и возвращается — подписываю.
Отказы приходили регулярно. По Калюжному отказали трижды. Первый раз — «по причине служебной необходимости на прежнем месте». Второй — без объяснения. Третий — потому что бумага ушла не в тот отдел, и это была моя ошибка.
Тюлькин, узнав про третий отказ, отнёсся к делу как к личному оскорблению и пошёл разбираться с писарями.
— Товарищ капитан, я узнал. У них в строевой сидит, Прошкин, и Прошкин ваши бумаги кладёт вниз.
— Почему?
— А он всё вниз кладёт. У него принцип: сначала своё, потом чужое.
— И что делать?
— Уже сделано. Прошкин теперь наш.
— Каким образом?
— Малая доля трофейного фонда, товарищ капитан, — подмигнул старшина.
Умывался я долго, потому что вода в бочке была тёплая, солнце грело, и прекращать процесс не хотелось. Про Батраза я думать перестал, потому что если про такое думать, то думать надо долго, а у меня в одиннадцать занятия с новым пополнением.
Я вытирался чистым беленьким вафельным полотенцем, когда со стороны въезда в сад донеслась ругань.
Ругань была громкая, двухголосая и очень содержательная:
— … та ты мне тут не тычь! Я тебе кажу — позови капитана!
— Не положено! Проходите!
— Куда я тебе пройду, я ж к нему приехал!
— Документ покажьте!
— Та показывал уже!
— Там не написано, что вам сюда!
— Хлопец, — голос стал ласковым, и от этой ласковости мне стало смешно ещё до того, как я разобрал слова. — Хлопец, ты мене послухай. Я до твоего капитана два года ходил там, куда тебя и через десять лет не пустят. Ты меня в его хату пусти, и я, так и быть, забуду як ты мене не пускав.
— Товарищ старший лейтенант, у меня приказ!
— Приказ — це святое, — согласился Калюжный. — Ну то позови кого-нибудь!
Я улыбнулся до боли в щеках, повесил полотенце на штакетник и очень неприлично для командира роты побежал — через сад, мимо курилки, откуда меня провожали удивленные взгляды, поднырнув под бельевую веревку и перемахнув через заборчик.
У въезда стоял часовой — молодой, красный, упёршийся, — и перед ним стоял Калюжный. Стоял он в гимнастёрке, расстёгнутой на три пуговицы, и под гимнастёркой у него была совершенно неуставная, но милая сердцу сухопутного мичмана тельняшка
— Петро!
Он обернулся.
— О!
Я подбежал, Калюжный шагнул навстречу, и мы обнялись.
— Худой, — заключил Калюжный, отстранившись. — Опять худой. Ты шо, не ешь тут?
— Ем.
— Не видать.
— Ты как доехал?
— Та як? — пожал он плечами. — Трое суток на перекладных, — он оглянулся на часового. — Хлопец, ты не переживай. Ты службу нёс правильно, я на тебя не в обиде.
Часовой стоял навытяжку и глядел прямо перед собой с выражением человека, который очень хочет провалиться сквозь землю и знает, что не получится.
К обеду про приезд знали все, и рота потянулась посмотреть. Шли по одному и по двое, вроде как по делу, вроде как мимо. Первым подошёл Шабанов — просто встал рядом и стал слушать. Потом Курочкин с Демидовым. Потом откуда-то возник Тюлькин с чайником.
Калюжный сидел на бревне под яблоней, расстегнув воротник до конца, и тельняшка была теперь видна во всей красе.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос?
— Валяй.
— А вы правда флотский?
— Мичман. Крейсер «Червонная Украина».
— А это где?
— На мели, — ровно ответил он. — В Севастополе, у стенки. Немцы в ноябре сорок первого положили. Мы с него зенитки сняли и на берег поставили, а сам он там лежит.
Молчание.
— А тельняшку где взяли?
— А тельняшку, хлопцы, не берут. Тельняшку заслуживают.
Он оглядел их — шестерых или семерых, столпившихся вокруг — и оглядел так, как смотрят на неразумных котят: без всякого превосходства, а скорее с сочувствием. Мол, ребята, вы хорошие, но вы ещё не понимаете, кто к вам приехал.
— Так это… — Шабанов почесал в затылке. — А научить можете?
— Чему?
— Ну, вообще. Флотскому чему-нибудь.
— Могу, — согласился Калюжный. — Узлы вязать могу. Драться могу. Пить могу так, что вы все под стол.
— Это мы посмотрим, — оживился кто-то сзади.
— От це разговор, — обрадовался Калюжный. — Васько, тут у вас как со спиртом?
— Никак.
— А чего так?
— Бедно народ живет, — вздохнул я. — Помнишь, Петь, как мы в Крыму жировали?
Не врут — немножко дней в горах мы и впрямь жировали, жаль потом «жир» кончался, и приходилось голодать снова.
— Як не помнить? — поддержал Калюжный. — Слухайте сюды, пролетарии — в Крыму…
И целый час, с видом заправского ресторанного критика, Петро рассказывал о полной номенклатуре немецких консервов, а я сидел рядом и улыбался.
Вечером мы с Калюжным сидели за садом, у ручья, и он рассказывал о другом. Рассказывал долго и не по порядку, как всегда. Двести семьдесят пятая после моего отъезда дралась ещё месяц и потеряла столько, что её отвели на переформирование во второй раз за лето. Одинцов получил полковника и ушёл на дивизию — не на нашу, на соседнюю. Роту принял чужой капитан, фамилию Калюжный произносил так, будто выплёвывал, но признал, что мужик не дурак и людей не гробит.
Гацоев жив. Ходит. Молчит. Лунарь жив и в мае получил вторую медаль, а в июне — десять суток ареста, и Калюжный отказался объяснять, за что, потому что «цэ така история, шо я тебе на трезвую не расскажу».
Лев жив, но его забрали в дивизионный инженерный батальон, и обратно, скорее всего, не отдадут.
Про Кольку рассказал отдельно:
— Выпустился. В июле. Младший лейтенант.
— И где он?