Страница 10 из 87
— Не сойдутся они, Коба. Бек не даст. Он не Гитлер. Гитлер полез бы сам, из спеси, объявил бы войну назло всему свету, себе на погибель, а этот умён нехорошим, холодным умом, и этот будет виться. Топить их корабли и слать извинения. Кланяться Рузвельту через шведов, через всякую нейтральную сволочь. Тянуть, тянуть, покуда та гроза не изойдёт паром и не растает в небе сама собой. А тогда, — он не договорил, но тут и договаривать было нечего.
Тогда два сытых, целых, не разорённых войною зверя, Германия, налёгшая всей тушей на Европу, и Америка, не потерявшая на своей земле ни единого стекла, глянут друг на друга через океан поверх остывшей вражды и увидят, что делить-то им, по совести, и нечего, и что настоящая заноза для обоих не за морем, а вот здесь, посреди материка, в этой самой стране, что одна выстояла и одна научилась воевать так, что зажала глотку самому немцу. И тогда вчерашние смертные враги сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба втайне боятся, против него.
— Мы им нужны, покуда держим немца за глотку, — глухо доканчивал Молотов, глядя в стол. — Покуда мы цепной пёс на их калитке. А как смекнут они, что пёс с волком уже сговариваются через забор, что немец никуда плыть и не думает, тогда мы им ни пёс, ни щит, тогда мы им тот, кто слишком много может, кто один уцелел да ещё и зубы показал. И возьмут они нас вдвоём, с двух сторон, и немец пособит с охотой, он нам Дувра вовек не простит.
Он замолчал, и стало очень тихо, той налитой до краёв тишиной, в которой слышно, как ходят на стене часы и скребётся о стекло снег. Волков сидел неподвижно, обхватив ладонями остывший стакан, и внутри у него медленно оседало то, чего Молотов не смел разглядеть в его каменном лице. Он знал, что Молотов ошибается, знал наверное. В той, в мёртвой уже, в отменённой памяти всё было расчислено наперёд, и немец с американцем сходились не союзниками, а насмерть, и была высадка, и второй фронт, и разбитый в щебень Берлин, и мальчишки, русский и американский, что обнимались, хохоча и плача, на переломленном мосту через мутную весеннюю реку. Он знал это плоско и несомненно, как таблицу умножения, и всё это время знание было ему посохом, картой, краплёной колодой, и он ступал по земле твёрдо, как ходит зрячий среди слепых.
А теперь напротив сидел человек, ничего не знавший наперёд, и своим тычущимся во тьму умом нащупал то, чего в памяти Волкова не было и быть не могло. Потому что памяти этой больше не существовало. Тот мир, где всё шло по учебнику, издох в ночь на первое января сорок третьего, когда Бек, живой, недобитый, холодный Бек, которого в правильной истории давно сгноили бы свои же в подвале, двинул баржи через Ла-Манш на Дувр. С того часа всё, что Волков знал о завтрашнем дне, обратилось в дорогу, вызубренную назубок и никуда не ведущую, и то, что казалось ему вечным, гранитным, само собой разумеющимся, что хищник загрызёт хищника, что фашист с капиталистом непременно перервут друг другу глотки, всё это осело, поплыло и обернулось одной лишь возможностью из многих, и, чего доброго, не той, что сбудется.
Он потерял завтра, не армию, не рудник, не полгода сроку, а именно завтра, то единственное, чем один отличался от этих храбрых, умных, преданных, слепых людей вокруг, и потеря вытекла из него неслышно, без плеска, как вытекает вода из треснувшего по донцу кувшина, что снаружи цел и полон с виду, а поднимешь его, и он пустой. Вячеслав видел теперь вперёд ровно столько же, сколько он, ни на шаг не меньше, и это было хуже всего.
— Что молчишь, — сказал Молотов, не спросил, а обронил, устало, приняв это молчание за раздумье, за ту тяжёлую чугунную думу, в которой, он знал, тонули армии, и он ведь и ехал сюда, чтобы кинуть свою тревогу в этот омут и уехать налегке. — Скажи, что каркаю. Скажи, что вздор, не бывать тому. Скажи, как умеешь.
Волков открыл рот и не сказал, потому что впервые за всё это время ему нечего было ответить. Прежде он усмехнулся бы в ус, спокойно, чуть сверху, и обронил бы одну из отлитых своих фраз, что расходились потом по кабинетам и запоминались на всю жизнь, сказал бы: сойдутся, Вячеслав, два волка под одну шубу не лягут, и был бы прав, и через год все увидели бы, что прав, и снова пополз бы по коридорам суеверный шёпот о том, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время, он помнил учебник, а учебник переписали, и последнюю страницу выдрали, и за оборванной строкой белела пустота, одинаково слепая и для него, всевластного, и для последнего солдата в стылом окопе под Кировоградом.
— Не знаю, — сказал Волков, сказал тихо и сам обмер от этих слов, до того голо и не по-сталински прозвучали они в дубовой тишине. Прежде он не выронил их ни разу, он всё знал, в том и была броня, а тут вырвалось само, помимо воли, и повисло между ними, живое и дрожащее.
Молотов вздрогнул, поднял глаза, и в выцветших его, за стёклами, глазах мелькнуло то, чего Волков не видел в них ни разу, не испуг, а оторопь, потому что за тридцать лет он не слышал от этого человека «не знаю» ни единого раза, и то, что услышал теперь, среди ночи, за остывшим чаем, было страшнее любого сговора за океаном, ведь дрогнула скала, о которую тридцать лет разбивались его собственные страхи. Волков увидел это, увидел, как оседает под ним маска, и привычным, за годы отработанным движением подхватил её и натянул обратно.
— Не знаю, — повторил он иначе, ниже и тяжелее, наливая в то же слово свинцовую сталинскую весомость, за которой слышалось уже не сиротство, а работа подземных жерновов. — А буду знать. Думать надо, Вячеслав, крепко думать, с наскоку такое не решить. Ты правильно сделал, что приехал.
И Молотов, услышав вернувшийся знакомый металл, ухватился за него, как хватается за протянутую руку тонущий, и отпустил свой страх, кивнул, поверил, отхлебнул холодного уже чаю и заговорил спокойнее, деловитее, о том, кого послать в Стокгольм прощупать почву, кого в Берн, как разведать чужие потайные мысли, как упредить сговор, если он и вправду зреет. Он вошёл в наезженную колею дела, и ему полегчало, разгладилось между бровей, как всегда легчало людям подле этого человека, ведь приехал он со страхом, а уедет с заданием, а задание легче страха. Волков кивал, ронял короткие точные слова и делал всё это уже одной выученной оболочкой, тем внешним, натасканным Сталиным, что жил в нём отдельно и работал почти без его участия, как работает сердце, покуда человек думает о другом, а под оболочкой было пусто и глухо.