Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 87

Глава 5 Остывший чай

Вечером у него впервые за день не осталось никого, и этот пустой час он берёг, потому что думать вслепую можно было только без свидетелей. Днём вокруг стояли люди, а при людях он знал всё. На том держалась его сила, на том стояла вся его выстроенная за это время постройка: Хозяин видит наперёд. Входил кто-нибудь с бедой, и он ронял решение прежде, чем беду успевали договорить, и решение выходило верным, потому что он помнил, чем всё кончится. А теперь помнить стало нечего, и днём эту нехватку приходилось прятать, как прячут под шинелью пустую кобуру, ровно держа лицо и роняя в тишину прежние чугунные слова. К вечеру от такого притворства деревенел затылок, и только здесь, когда за воротами гасли последние фары и дом пустел, можно было снять с плеч знающего и сесть считать по-настоящему, наугад, как считают все смертные.

Стемнело рано и наглухо. За окном стояла войлочная февральская тьма без единой звезды, и в ней растворились сосны, забор, часовой у ворот и вся страна, залёгшая в снег до весны от этого тёплого дома до самых обмороженных своих окраин. Он придвинул карту, но глядел мимо, потому что карта была вчерашняя. На ней ещё держались пометки из книги, которую кто-то дописал чужой рукой, и верить этим пометкам он больше не смел.

Считалось скверно, оттого что прежде он вёл войну, как идут знакомой дорогой в потёмках: глаз не видит, а нога сама помнит каждый ухаб. Теперь дорога оборвалась, пошло целиной, и память, безотказная все эти годы, принялась врать, потому что подсказывала повороты той дороги, которой впереди уже не было. Немца полагалось добить ещё позапрошлым летом, а немец был жив и умён. Англию немец тронуть не смел, а немец её взял. Всё сместилось, съехало с полозьев, и каждый его давний козырь, вытянутый из завтрашнего дня, оборачивался теперь картой чужой, несуществующей колоды. Он просидел так, не зажигая верхнего света, покуда во дворе не полоснули фары.

Гостя он не ждал, но, услышав, как коротко хлопнула дверца и заскрипел под валенками снег, узнал приехавшего ещё до стука. Так ходил один Молотов. Приезжал он поздно, без звонка и без повода, и повод ему не был нужен, потому что он один смел явиться в Кунцево просто так, к ночи, не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет и не один пуд общей соли. Волков вычитал эту их близость когда-то в чужих мемуарах, из сухих посторонних строк, а прожив в чужой шкуре не первый год, узнал её нутром: Вячеслав приезжал тогда, когда самому Вячеславу делалось невмоготу, и приезжал молчать.

Вошёл он, внося с собою запах мороза и бензина, размотал шарф, снял отпотевшее с холода пенсне и близоруко сощурился, отыскивая хозяина в полутьме комнаты, и без стёкол лицо его сделалось голым и старым.

— Не спишь, — сказал он, не спросил, а отметил, будто ставя галочку. — Свет не жжёшь, сидишь сычом.

— Думаю, — сказал Волков. — Садись. Чаю?

Молотов кивнул и грузно опустился на свой стул, тот самый, что негласно считался его местом за этим столом уже лет двадцать. Чай хозяин заварил сам, этому ремеслу он выучился уже здесь, в новой жизни, как выучился росчерку подписи и тяжёлой походке, и заваривал крепко, дегтярно, с той горчинкой на исподе, за которой прячут бессонницу. Молотов принял стакан, обхватил его обеими ладонями, отогревая застуженные в дороге пальцы, и пенсне его, надетое обратно, тотчас затянулось паром, но он не стал его протирать, потому что и без стёкол знал наизусть и этот стол, и эту лампу, и это лицо напротив.

Заговорили о пустом. О том, что зима нынче упёрлась и не желает уходить, а весна ударит разом, ранняя и злая, с большой мутной водой, и как бы та вода не посрывала переправы, не подмочила накопленного за зиму под весенний удар. О том, что Полина опять кашляет, третий месяц, сухо и нехорошо, по ночам, а к докторам идти не хочет, отмахивается, всё ей недосуг. Молотов бранил жену ворчливо, а сквозь воркотню такая просвечивала стариковская тревога, что Волков отвёл глаза. Потом Вячеслав, грея ладони, помянул невзначай далёкое, бакинское, тридцатилетней давности, чёрное от нефти море и чаек над мазутной волной, и человека, которого оба знали и который давно лежал в земле, и оба примолкли над этим именем, как молчат, минуя старую могилу, и снова свернули на пустое.

Так говорят двое, которым нечего друг другу доказывать, вразброс, недоговаривая, перескакивая, потому что тридцать лет за плечами и так поймут. И Волкову было хорошо. Он поймал себя на этом с привычной уже настороженностью: хорошо ему было чужим, сталинским, донашиваемым хорошо, оттого что рядом сидел старый верный человек, ничего не просил, грел ладони о стакан и вспоминал Баку, и можно было не держать лица. Столько времени он не выпускал себя из кулака ни на минуту, а тут отпустило, и он грелся об это тепло, как Молотов о стакан, и уже не разбирал, чьё оно, это тепло, его или того, прежнего, чью память он носил, как носят пальто с чужого плеча, приладившееся к спине. За окном сыпал сухой снег и шуршал по стеклу.

— Хорошо у тебя, — сказал Молотов, глядя в тёмное окно. — Тихо.

— Тихо, — согласился Волков и долил ему чаю.

И тут Молотов поставил стакан, поставил негромко, но окончательно, как ставят точку в конце тяжёлого письма, и Волков, знавший его до последней морщины, понял разом, что кончилось пустое и началось то стылое, ветреное, ради чего старик и трясся сюда по ночной дороге сквозь метель.

— Коба, — сказал Молотов, и в этом стародавнем домашнем имени было не панибратство, а предупреждение. — Есть мнение.

Волков опустил веки, потому что знал цену этой безличной формуле. Так у них говорили, когда не хотели называть источник, а не называли источник тогда, когда им был собственный, ещё не окрепший, робеющий своей дерзости ум говорящего, и Вячеслав прятал за чужим оборотом себя самого.

— Говори.

Молотов снял пенсне, протёр стёкла краем скатерти, долго, подслеповато щурясь на лампу, оттягивая минуту, и надел обратно.

— Мы всё ждём, когда они схлестнутся, — сказал он. — Германия со Штатами. Ждём с прошлого лета, как решённого. Немец топит их транспорты в Атлантике нагло, средь бела дня, и Рузвельту, считаем мы, деваться некуда, рано или поздно ответит, страна не простит. Сидим и ждём этой драки, как в духоту ждут грозы. Парит, давит, вот-вот громыхнёт, а всё не громыхает.

Он помолчал, глядя в стакан.

— А есть мнение, что и не громыхнёт. Никогда.

Волков молчал, и снег скрёбся о стекло.