Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 108

Вогезец не отвечает и продвигается вперед с котелком в руках, стараясь сохранить равновесие. Наконец шатающаяся тень приближается к окошку.

У меня тоже вдруг заболел живот. Терпеть невозможно, рассвета мне не дождаться. Я отрываю кусок одеяла и спускаю штаны. Джо и Марсель молчат. Мне стыдно. Сворачиваю тряпку и, держа ее в вытянутой руке, иду к окошку, запинаясь о ноги товарищей. Валюсь кому-то на живот, ругань. Держу свою тряпку, поднимаюсь. Я застрял в ногах, пытаюсь выбраться на ощупь. Куда ни ткнусь – чье-нибудь лицо, живот, рука, орущие глотки. Стыдно. Нацеливаюсь на голубеющее оконце. Подойдя немного поближе, вытягиваюсь вперед, держусь рукой за стенку и выкидываю свою тряпку. Когда иду назад, почти ничего не соображаю. Поезд резко тормозит, я падаю, ползу на четвереньках по чьим-то ногам, они пихают меня, молчу, кажется, добрался до своего места. Валюсь на Джо, он дергается, но ничего не говорит. У меня нет больше места. Всё, кончено. Ощупывая чьи-то кости, ищу его, отодвигаю товарищей, толкаю вандейца, он стонет: «Скотина!» Мне даже рта не раскрыть, всё, лежу. Не могу пошевелиться. Дыра окошка прямо перед глазами.

Светает. Наступает день, значит, надо приподняться, сесть, опереться о стенку. Вандеец остается лежать, он без памяти. Кто-то его расталкивает. Он совсем ослабел, сегодня много хуже, чем вчера. Он с трудом приподнимается и идет к двери, там падает. На правом глазу все то же черное пятно, левый глаз больше не видит. Голова висит, из рта доносится глухое проклятие:

– Подыхаю, это точно, сейчас подохну!

Все молчат, только смотрят. Кто-то рядом со мной говорит:

– До вечера он не дотянет.

Вокруг носа у него черные засохшие сопли. Товарищи рядом с ним тоже худые, серые, грязные, но на нем знак: незакрывающееся веко, отвисшая челюсть. Я пытаюсь заснуть, но вши опять принимаются за свое. Снова снимаю рубаху, снова начинаю давить вшей; время от времени останавливаюсь и смотрю на вандейца; снова возвращаюсь к своей рубахе, снова смотрю на вандейца. Пока я давлю вшей, он умирает. Я поднимаю голову и вижу, как он умирает. Он сидит, как и все мы, между двух товарищей, которые слегка отстраняются от него и время от времени смотрят ему в левый глаз.

– Умер? – спрашивает кто-то.

– Нет еще, – отвечает сосед.

Он уже ничего не слышит. А у меня больше нет сил давить вшей. Мы все просто смотрим на вандейца, без страха, без смущения. Наверное, мы все на него похожи. Но у него меньше сил, он сейчас умрет. Мы не говорим о нем, не говорим и о себе. Те, у кого болит живот, тихо стонут, но не говорят про свою боль. Боли, собственно, и нет. Просто тело само себя поедает.

В противоположном углу два парня покрепче вспоминают марсельский буйабес, тушеного кролика, тартинки с маслом. Если вглядеться в сидящих напротив товарищей, то они почти все на одно лицо. Выделяется только черная дыра на месте лица вандейца.

– Готов, – сказал его сосед.

Те, кто расписывали друг другу буйабес, сразу замолчали.

Утром вандеец не особенно отличался он того, каким мы его видим сейчас. Смерть пришла ночью. В его лице нет ничего страшного, напротив, черное пятно его оживляет. Он так и сидит.

– Достали мы его сегодня ночью, – сказал один товарищ.

Молчим. Это не угрызение совести, это даже не бешенство. Отвращение. Сидячий мертвец, которого никто не боится и которого сегодня ночью все мы пинали из последних сил, когда он уже агонизировал, вздымается выше всех жизней.

Двое соседей укладывают его на пол и накрывают одеялом. Позже, когда поезд остановился, мы стали стучать кулаками в дверь вагона. Дверь открылась; перед ней стоял часовой.

–

Ein Kamaraden ist tod!

[70]

[Один товарищ умер! (нем.).]

– сказал кто-то, указывая на одеяло. Эсэсовец сделал знак вынести тело. Соседи, накрывшие его одеялом, вытащили его из вагона и уложили в канаву.

Мы въехали в Чехословакию. Поезд идет к Праге.

С момента отправления из Биттерфельда мы получили только по куску хлеба и по чашке супа; это было на вокзале, дней пять назад.

В вагоне поляков стоят мешки с картошкой. На остановках у всех на виду они варят густую похлебку. Мы смотрели, как она загустевала, потом мочились, потом поднимались в вагон. Капо не разрешали французам топтаться у вагона.

Во время одной их таких остановок А. удалось нарвать у насыпи немного одуванчиков. Он дал мне и Джо несколько стеблей, мы их вытерли, потом стали медленно жевать. Теперь у нас ничего нет. Надо бы поспать, но это невозможно с такой пустотой в желудке. Голод бдителен, он как огонь, день и ночь горящий у тебя в животе. Он не пропускает ни единого мига молчания, ни малейшего знака – вдруг что-то обломится пожевать.

В вагоне кое у кого остался свекольный крахмал, у других по горстке сои, которую удалось набрать по дороге. Они меняются друг с другом: полгорсти сои на горсть крахмала, соя пожирнее, посытнее. Один товарищ поделился с Джо. Джо лежит, повернувшись ко мне спиной. Он изголодался, как и все мы. Я упираюсь затылком ему в спину. Он приподнимает правую руку и протягивает ее ко мне, ладонь сжата в кулак. Я слежу за ней; он открывает ладонь прямо передо мной; на ней несколько соевых зернышек. Джо молчит. Я забираю сою. Начинаю разжевывать каждое зернышко. Оно крохотное, но маслянистое, загустевает во рту, можно долго жевать. После него во рту остается вкус, так что можно думать, будто соя еще во рту, хотя на самом деле ты уже все проглотил, а потом можно долго жевать слюну, в которой тоже сохраняется вкус.

Последнее зернышко. У товарища напротив их целый мешочек. Он все время жует. Я не спускаю с него глаз, смотрю, как он берет сою маленькими пригоршнями, отправляет в рот, потом жует, смотрю, как двигается его челюсть. Рядом с ним лежит его товарищ, он тоже иногда жует, когда тот дает ему немного. Этот с соей держит свой мешочек прямо перед собой, между ног. У него настоящее зернохранилище. Он бережно открывает и закрывает свой мешочек, а когда ложится, кладет его под голову. У меня больше ничего нет. С чего бы вдруг ему со мной делиться.

Прага, оккупированные территории. Через окошко мы видим потемневшие от времени шпили соборов. Немцы смотрятся здесь так же, как у нас в Париже, на Восточном вокзале; чешские железнодорожники напоминают французских. Из громкоговорителей льется чешская речь. Все как будто сговорились не быть немцами. Чешский плавен и нежен, большинство немцев его не понимают; им приходится считаться с этим языком, как и с нашим. Солдат, прохаживающийся по перрону, должен быть настороже.