Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 108

Окошко просветлело. Клетка постепенно побелела, и из темноты выступило все, что копошилось на полу. Так на нас навалился день. У нас оставались глаза, чтобы его увидеть. Через окошко были видны даже плывущие облака. Наступил день, и вши заснули. Они никуда не делись, просто уснули, разбухнув, под рубахами, в швах, в волосах в паху. Мы их чувствовали, ощущали, как они поправились, но они уснули. Ночью поезд несколько раз останавливался; когда вагон замирал в неподвижности, мы отчетливо ощущали их вес, присутствие; вшивая клетка становилась у́же, теснее, определеннее. Если вагон не трясло, копошение вшей ощущалось с невыносимой отчетливостью. С наступлением дня жжения не чувствовалось, зато отчетливо ощущалась грязь заскорузлой рубахи и плотность уснувших тварей.

Старик-испанец, лежавший под окошком, приподнялся и сел, откинувшись на стенку вагона. Это был каталонец. Одного из его сыновей расстреляли у него на глазах во Франции; второй лежал рядом с ним. Лицо старика пожелтело, иссохло, стало маленьким и круглым, морщинистым; невозможно было понять, сколько ему лет. Сыну было лет двадцать.

В Гандерсхайме отец как-то подрался с

убийцей

из-за картошки. Тот избил его в кровь, обзывал старым придурком. Сын заступился за него, потом подошел и сказал:

«Padre!»

Отец обратился к нему своим иссохшим лицом и заплакал.

Отца обзывали придурком на глазах у сына. Изголодавший старик, который шел воровать впереди сына, чтобы его накормить. Отец и сын, изъеденные вшами; оба без возраста, одного не отличишь от другого. Оба голодали и совали друг другу с обожающими взглядами кусок хлеба. И оба лежали здесь, на полу вагона. Если бы оба они умерли, разве кто-то не понес бы бремя двух мертвых тел?

В темноте старика толкнул сосед, они сцепились. Было слышно, как старик угрожал резким и дрожащим голосом: «

Maricón!»

[67]

[«Педик!» (исп.).]

Сын тоже слышал и нежно успокаивал его: «

Calla, calla»

[68]

[«Молчи, молчи» (исп.).]

.

Сейчас сын тоже проснулся и позвал:

–

Padre! Que tal?

[69]

[Отец! Как ты? (исп.).]

Старик морщился, не отвечал.

Все его тайны были написаны на его лице. Тайна неумолимого чужака, которым оставался отец, явно растворилась в голоде и вшах. Теперь он был прозрачен.

Эсэсовцы считают, что в той части человечества, в которую они ткнули пальцем, любовь должна сгинуть, поскольку она лишь рабское подражание их любви, настоящих людей, поскольку она в реальности не существует. Но здесь, на полу этого вагона, немыслимый идиотизм этой небылицы обращался в прах. Старик-испанец стал, возможно, прозрачным для нас, но не для своего сына; для него, для сына, на полу этого вагона оставалось лежать желтое и морщинистое лицо отца, на котором отпечаталось лицо матери, а на нем, на лице матери, проступала вся тайна их родства. Для сына язык и прозрачность отца оставались столь же бездонными, как и в те времена, когда он еще был полным сил и власти.

* * *

Прошло еще несколько дней. Я уже не в состоянии ни считать, ни сказать со всей точностью, что́ произошло в эти дни. Пространство не изменилось: это был тот же вагон. Что касается времени, то дыра одного и того же окошка становилась то черной, то белой. Никому и в голову не приходило узнать время или день недели.

Помню, что на остановке выпрыгнул из вагона, едва держась на ногах. Я помню также, что получил кусок хлеба через два дня после отбытия из Биттерфельда и попил воды, за которой сходил какой-то товарищ. Кроме этого – крики, пинки в темноте, вши, обжигающие спину и грудь. Лица товарищей, которых я вижу, когда мы отъезжаем, а потом вдруг больше не вижу. Я не помню, куда и как они пропали. Полное бессилие, которое постепенно парализует. Замечаешь, что едва можешь встать, держаться на ногах. Товарищи покрепче пытаются сохранять спокойствие, говорят тебе: «Выберемся! Надо держаться». Другие тихо умирают рядом.

Только в Дахау, узнав дату нашего прибытия, мы узнали, сколько

дней

провели в этом вагоне, так как помнили день отправки.

В том, что произошло между двумя датами, отчетливо проступают всего несколько моментов. Но мне думается, что между тем, что я помню, и всем остальным нет большого различия, поскольку я знаю, что в том, что было утрачено, есть то, что мне хотелось удержать. В сознании остается глухое, слепое воспоминание.

Стало быть, я не знаю, что знаю лучше – то, что еще вижу, или то, что уже перестал видеть. Ясно одно: именно гнет того, что больше не дает о себе знать, выявляет эти ослепительные и одержимые жизнью кусочки света и тьмы.

Поезд останавливается. Светло. Лансьо давит вшей. К. сидит рядом, положив голову ему на плечо.

– Давай, дави своих, – говорит Лансьо приглушенным голосом.

К. не шевельнулся. Он что-то пытается сказать.

– Да, сейчас.

Лансьо не отстает, говорит глухо:

– Ты весь завшивел, еще сидишь тут! Это из-за таких, как ты, спать невозможно!

К. молчит.

– К., давай, давай! – подхватывает кто-то.

К. в оцепенении

– Достали уже, я сам знаю, что мне делать!

От него отстают.