Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 108

Лежим кучами, друг на дружке. В зале темно. У входа часовой и капо. По нужде – только на улицу, и только по одному. Сразу образовалась очередь. Собаки успокоились. Капо послали нескольких товарищей за мешками. В этих мешках – собачьи галеты. Капо попытались было устроить раздачу, но все сразу набросились, отталкивая друг друга, завязалась драка. Кто-то совал галеты по карманам, один набил целую наволочку, его сразу выпотрошили; некоторые остались ни с чем и галдели. Тут вмешались эсэсовцы со своими дубинками; отбили наполовину пустые мешки. Я сунул одну в рот, не прожевать, они с перемолотыми костями, острые на вкус.

Стало совсем темно; эсэсовцы захотели спать. Они устроились в отдельной боковой комнате, дверь оставили полуоткрытой, оттуда шел свет. Все снова набросились на галеты, снова завязалась драка, но мешки уже были пустыми.

Кто идет по нужде, наступает на руки, на ноги товарищей. Зал гудит как растревоженный улей. Выходит один эсэсовец: «

Ruhe!»

[58]

[«Тихо!» (нем.).]

Гул на миг смолкает, потом все снова начинают шуметь. Не понятно, кто может так кричать, я не кричу, я свернулся между ног одного итальянца. Кто же кричит?

– Ты чего, гад, не видишь? Смотри, куда ступаешь!

– Хочешь, чтобы я здесь посрал?

– Достал уже!

Сзади кто-то пробирается, на мое лицо опускается ступня, я беру ее за щиколотку, она не дергается, приподнимаю, она легкая, и ставлю на пол между своих ног. Пытаюсь уснуть среди этого гвалта. Но перед дверью так и стоит очередь, товарищи галдят, ругаются, у них понос, а их тут держат. Они не могут больше терпеть, наконец кто-то, не выдержав, спускает штаны и садится у стенки.

– Вот дерьмо, да он прямо здесь срет!

Тот молчит, пыжится.

– Капо! Он срет здесь!

Мелькает луч фонарика: он высвечивает сидящего у стенки товарища.

–

Scheisse, Scheisse!

– орет капо.

Удар, товарищ на полу.

–

Scheisserei, Scheisserei

(понос), – хнычет товарищ.

–

Was Scheisserei, Schwein!

Если бы сейчас зажегся свет, можно было бы увидеть это переплетение полосатых лохмотьев, изогнутых кистей, острых локтей, коричневых предплечий и огромных ступней; рты, разинутые на потолок, костлявые лица, обтянутые почерневшей кожей, зажмуренные глаза, и черепа, кругом одни и те же черепа, неотличимо похожие друг на друга; они будто застыли на глади черного месива. Можно было бы увидеть также отдельных безумцев, спокойно пережевывающих в ночи собачьи галеты, а также вереницу тех, кто, выгибаясь и держась за живот, топчется перед дверью.

Снаружи – черная долина. Оттуда не доносится ни звука. Собаки спят здоровым сытым сном. Тихо дышат деревья. Ночные насекомые копошатся в траве, питаются. Шелестит листва, воздух насыщается влагой. На траве появляется роса, она скоро заблестит на солнце. Она здесь, рядом, к ней можно притронуться, приласкать этот зеленый покров. Но как это – приласкать? Что отдается с нежностью нашим пальцам? Что нам следует ласкать?

Никогда прежде мы так остро не ощущали здоровья природы. Никогда прежде нам так не хотелось слиться с всемогуществом одинокого дерева, которое наверняка будет жить и завтра. Сразу забылось все, что подвержено смерти, что гниет в этой могучей ночи, а также больные и одинокие звери. Мы изгнали смерть из природы, поскольку в ней нет ничего, что направлено против нее, что ее преследует. Мы как будто выкачали из себя саму возможность гниения. Все, что есть в этом зале, предстает чем-то вроде необыкновенной болезни, а наша смерть здесь – единственной истиной. Мы столь схожи со зверями, что всякий зверь стал для нас воплощенным великолепием; мы так похожи на всякую гиблую былинку, что судьба былинки этой кажется нам столь же роскошной, как и та, что находит свое завершение на смертном одре. Мы почти неотличимы от всего, что бьется лишь для того, чтобы найти себе пропитание, и гибнет лишь от его отсутствия, мы почти сравнялись с другим родом, другим видом живых существ, которому никогда не стать нашим видом, хотя всех нас к нему тянет, но этот вид, этот род, живущий по своим доподлинным законам – зверь не может стать более зверским, – предстает столь же величественным, как наш род, род «истинный», чьи законы, однако же, возможно, нас сюда и загнали. Но нет, здесь нет и тени сомнения, мы остаемся людьми, мы примем смерть не иначе как оставаясь людьми. Дистанция, что отделяет нас от другого рода, остается неприкасаемой, она вне истории. Эсэсовцам мнится, что наша историческая миссия в том, чтобы переменить свой род, и поскольку это видоизменение, эта мутация затягиваются, они нас убивают. Нет, эта необыкновенная болезнь не что иное, как кульминационный момент человеческой истории. И это значит только две вещи. Первая: происходит проверка на твердость, на устойчивость этого рода. Второе: все разнообразие человеческих отношений, цвет кожи, обычаи, классовая принадлежность скрывает одну-единственную истину, которая здесь – на пороге природы, на краю наших пределов – становится очевидной: нет разных родов людей, есть только один род человеческий. Именно потому, что мы с ними одного рода, эсэсовцы в конце концов обнаружат свое бессилие перед нами. Именно потому, что они усомнились в единстве рода человеческого, они будут разбиты. Их поведение и наше положение – это крайне грубая карикатура, в которой никому из нас не хочется узнавать себя, на существующие в нашем мире типы поведения и положения; это тот самый «мир истинный», о котором мы грезим. Все в нем складывается так, как будто существуют различные виды человека, точнее так, как будто принадлежность к роду человеческому не была раз и навсегда установленной, как будто из него можно было выйти или в него войти, принадлежать к нему наполовину, полностью или вообще не получить к нему доступа даже ценой многих и многих поколений; при этом разделение на расы или на классы выступает каноном рода, поддерживая прописную истину, последнюю линию обороны: «Они не такие, как мы».