Страница 67 из 108
Нам стало казаться, что по сравнению с ненавистью к этому конторщику, которая сразу в нас вспыхнула, как будто обжигая языками пламени, будто искалывая кожу иголками, ненависть, которую мы испытывали к эсэсовцам, вмиг стала абстракцией. И все потому, что он, этот конторщик, казался противоположностью эсэсовца. Он, казалось, не принадлежал к этому роду, которому важно было исключить из жизни наш род, потому что не был эсэсовцем. Не получал приказов, которые получали они. Он был любителем, чего там, тихоней, который два часа молча жевал сопли, а потом, на тебе, осмелился, вошел во вкус. Это был эсэсовец-девственник. Сами эсэсовцы хотя бы жили с нами, не ходили в этих ханжеских костюмах и шляпах, у них на лбах были черепа и кости.
Не пройдет и двух часов, как этот конторщик сядет за стол со своей женушкой, ребятишками, может, даже поделится с ними своими подвигами. Это благодаря нам он лишился девственности, скинул шкурку безобидной твари в золотых очках.
Внезапно весь этот макияж окрестностей, который так затронул наши сердца, когда мы ехали эшелоном из Бухенвальда, приобрел вызывающий характер. Обнажилась чудовищная ложь добропорядочного вида этого человека, ложь его елейной физиономии, ложь его приличного дома. Жестокость эсэсовцев, которая проявлялась в полном спокойствии, не вызывала в нас такой ненависти, как ложь этого нацистского буржуа, служившая опорой для ярости эсэсовцев, маскировала ее, питала ее своей кровью, своими «ценностями».
Мы вернулись в блок в полдень и, как всегда по воскресеньям, получили похлебку в половине первого. Плац был покрыт толстым слоем грязи. Перед входом желтели огромные лужи. Чтобы пройти в сортир, который находился у насыпи, приходилось шлепать и прыгать прямо по воде, доходившей почти до щиколоток. То же самое и для того, чтобы пойти на кухню. Рваные ботинки еле держались на ногах – кое-кто просто приматывал их к щиколоткам железной проволокой, – так что порой, пытаясь вытащить ногу из грязи, мы теряли подметки, точнее, то, что от них осталось.
Было не холодно, но мы не могли оставаться на ветру. В очередной раз нам предстояло окунуться в нескончаемые воскресные сумерки. Небо хмурилось, в блоке стоял полумрак. Возле печки, которую теперь затапливали только по воскресеньям, как и каждую неделю, собирались те, кто жарил или варил картофельные очистки. Другие, завернувшись в одеяла, лежали по своим матрацам. Кто-то слонялся по проходу, пол был порыт тонкой пленкой черной грязи. Этот вечер вполне мог раствориться в наступавшей ночи, как это происходило с большинством воскресных вечеров, которые так долго тянулись и были столь мимолетными.
Каждый из нас мог бы в одиночку утопить этот вечер во сне. А мог бы рискнуть – как это случалось с каждым из нас много-много раз – и погрузиться в прошлое. Тогда в очередной раз мы отдались бы очарованию невообразимо богатых образов, которые увлекли бы нас к другим образам, один вид которых был столь же непереносим, как сияние галереи сверкающих зеркал. Отдавшись порочной вере в то, что все возможно, каждый из нас мог бы рискнуть и кануть в прошлое, избрав для себя какое-нибудь слово оттуда, из прошлого, и оно росло бы, росло, пока не обернулось камнем на шее. И тогда в этом квадрате пространства, в этом четырехугольнике блока, расположенного в квадрате пространства, у нас раскрылись бы глаза на нескончаемые воскресные вечерние сумерки. В них снова нарисовались бы полосатые силуэты товарищей, а время войны вдруг застыло бы в этих вечерних сумерках, которые между тем расплывались бы и чернели. И тут снова подступил бы голод, настоящий голод. Тогда можно было бы подумать, что они там, на воле, отделены от нашего голода расстоянием, одним и тем же, нашим расстоянием, и что глаза их тоже должны открыться на этот квадрат застывшего пространства.
Можно было бы подумать также о том, что это и есть дорога нашей жизни – эти вечерние сумерки. Это все, что могло быть в ней, в этой нашей жизни, самого важного, самого истинного, все, что невозможно было сейчас ни на что поменять и что тем не менее беспрестанно утекало, ускользало, уходило. То, что свысока называли войной и что вполне могли бы назвать терпением. Мужеством. Слабостью. Любовью.
Иными словами, в этот воскресный вечер можно было набраться сил или отдаться слабости и побыть одному. Спровоцировать или просто принять это кровоизлияние памяти, заполняя пустоты между собой здесь и собой там – одним и тем же человеком, – преодолевая это расстояние между собой нынешним и тем далеким божком, который может позволить себе такую роскошь, как улыбаться или грустить, капризничать или быть выслушанным, являться предметом обожания или ненависти, впрочем, той смехотворной ненависти, которой только и могут ненавидеть другие такие же божки, не умеющие по-настоящему ненавидеть, такую роскошь, как быть недолюбленным, но зато утешенным. Тогда можно было бы к себе вернуться, как и всякий раз, в изнеможении, вернуться к этим громадным коленям, к этому висящему пустым карманом телу. И отправиться в обратный путь. В очередной раз убедившись, что истина на нашей стороне, что единственно возможный путь жизни проходит именно здесь, что даже верующие должны признать, что пути их Провидения пролегают здесь. В таком случае этот маленький далекий божок перестал бы ощущаться как нечто ложное, фальшивое, смехотворное. В таком случае снова стало бы ясно, что здешние товарищи – это самые настоящие люди нашего времени, что истинную силу невозможно почерпнуть где-то еще, помимо этого братства с людьми, находящимися здесь.
Этот путь можно было бы проделать в одиночку, что и происходит зачастую, надо только набраться сил или отдаться слабости.
Но как раз сегодня этот путь не проделать в одиночку.
Накануне Гастон предупредил, что хочет организовать сегодня
вечер отдыха.
Этим нелепым словосочетанием называли небольшие собрания, которые нам удавалось проводить уже раза три или четыре по воскресным вечерам в том или ином спальном блоке барака. Эти вечера так назывались, поскольку порой на них действительно можно было отдохнуть, посмеяться или, по крайней мере, немного расслабиться – кто-то рассказывал истории, кто-то пел, но главным образом из-за того, что время от времени в блок заглядывали капо, и лучше было, чтобы то, что говорилось или заявлялось между песнями и историями, было прикрыто этим словосочетанием, не вызывавшим подозрений.