Страница 63 из 108
Тут подходит еще один. Нас уже трое. Посередине тот, что стоит перед тисками, мы по бокам, в руке каждого по железяке. Мы показываем их друг другу, берем в руки молотки, постукиваем, все ниже опуская головы, и тихо переговариваемся. Тот, что стоит за своим верстаком, понимает, что нас уже трое. Это опасно; он быстро осматривается, не зная, на что решиться.
– Ладно, хватит тут стоять, а то получим по полной! – говорит наконец он.
Но все же хочет узнать свое:
– Это правда, что они в шестидесяти километрах от Берлина? – спрашивает он у того, кто подошел позже.
– Да нет… в общем, точно неизвестно.
Я спрашиваю:
– Откуда ты знаешь?
– Я видел немецкую сводку.
Товарищ у верстака, засомневавшийся еще при разговоре со мной, ставит знатока на место:
– Так они же опаздывают на тридцать шесть часов, твои сводки!
– Теперь я верю только сводкам! – отрезает товарищ.
Товарищ у верстака молчит, раздумывает, потом бросает мне:
– Это ведь ты сказал, что они в шестидесяти километрах от Берлина?
– Я сказал, да все знают. Только об этом и говорят.
Любитель сводок пожимает плечами, товарищ у верстака приходит в отчаяние:
– Вот дерьмо, не знаешь, кому верить!
Молчим, ничего никому не докажешь.
Тут появляется еще один, четвертый, у него возбужденный вид, он бросает на ходу:
– Они в шестидесяти километрах от Берлина!
Товарищ у верстака, словно очнувшись, спрашивает вдогонку:
– Кто тебе сказал?
Но говоривший уже далеко.
– Это я ему сказал, – говорю я.
Товарищ у верстака замолкает. Новость или вранье крутятся у него в голове. Этот круг не разорвать. «Кто тебе сказал? Кто тебе сказал?» Если я ему скажу, что мне сказал один поляк или русский, он снова спросит: «Откуда они знают?» А если я скажу, что им сказал один гражданский со склада, он спросит: «Это который слушает радио?» Или: «А они вообще понимают по-немецки?» Если я его успокою, любитель сводок все равно все будет отрицать. Товарищу у верстака самому хотелось бы все узнать, услышать, увидеть. Ему хотелось бы, чтобы кто-нибудь, какой-нибудь верный товарищ, которому действительно можно верить, прочел бы ему на немецком языке, в немецкой газете, немецкое сообщение, набранное готическим шрифтом, которое тут же перевел бы, водя пальцем по каждой строке, по каждому слову, букве: «Мы в жопе, войне конец».
Вчера этим товарищем у верстака был я, в скором времени – тоже буду я.
В спальном блоке мы сегодня вечером поели картошки. Свет еле брезжит; я сижу на кровати Франсиса, рядом с ним. Упершись локтями в колени, держу в руках пустой котелок; Франсис тоже. У него на голове маленький чепчик. Он с ним не расстается. На скулах черная щетина, все лицо – сплошные углы. Его мучает голод, но это обычное дело по вечерам: картошка заканчивается, мы режем все более тонкие кружки, их все меньше и меньше, потом вдруг всё, больше не осталось.
Запах жареной картошки идет из каморки старшего по блоку и дневальных; запах и смех просачиваются сквозь тонкую перегородку и проникают в блок, наполненный пустыми котелками. Мы различаем и слова; они говорят то ли о женщинах, то ли о похлебке: «Она была ничего…», «Полный котелок…», «Мы зашли в номер…», «Такая горячая…». Слова, смех, шуточки падают в пустые котелки, цепляются за угловатые лица, просачиваются между лишенных плоти, беззвучных ног.
Вот голос Люсьена, жирный, упитанный; слова выпадают из набитого рта, который не дорожит каждым кусочком.
Спальный блок пропитался запахом жареной картошки, он тяжелый, будто газ.
– Господа, вы чувствуете? – вдруг во весь голос спрашивает Феликс. Никто не отвечает.
Смех за перегородкой стихает. Остается только запах и еще скворчание жарящейся картошки.
– Набивают себя брюхо, опущенные, они и есть опущенные! – снова негромко говорит Феликс.
За перегородкой сразу откликаются:
– Эй, Феликс, ты чего, в морду захотел?
– Когда пожелаешь! – кричит Феликс, который вышагивает в проходе, надеясь на одобрение товарищей.
Вот бы заткнуть нос, замуровать себя. Стараешься не шевелиться, ни во что не ввязываться, не ругаться. Даже если ворваться к ним в каморку, даже если забрать все, что там есть, на всех все равно не хватит. Та доля может быть лишь долей некоторых, и те, кто за перегородкой, сделали все, чтобы этими некоторыми стать. Эта плоть, это мясо, которые он носят на своих костях, обязывают испанца, старшего по блоку, отвешивать нам по полной, когда кто-нибудь не отдает честь проходящему мимо эсэсовцу; эта плоть, это мясо заставляют Люсьена приторговывать золотишком, добываемым из ртов умерших товарищей; выдавать тех, кто не хочет работать; смеяться, когда кого-нибудь из нас избивает Фриц.
Я ставлю пустой котелок на кровать и выхожу из блока. Франсис растянулся на матраце.
Дверь в прихожей открыта, на улице стемнело. Возле двери выставляют на ночь ведро, кто-то подходит, мочится; слышно, как в пустом ведре звенит струйка мочи.
– Все нормально? – спрашивает он у меня.
– Нормально.
Это обычный вопрос, когда кто-то мочится. Закончив, он подошел ко мне ближе. Я спрашиваю первым:
– Как думаешь, еще долго?
– Кто его знает.
Я спросил просто так. Если бы он ответил «Нет, недолго» или если бы первым спросил, а я бы ответил, вопрос и ответ имели бы не больше смысла, чем это «Все нормально?».
Он смотрит на пустынную площадь. Он высокий, этот товарищ, непонятно, как справляется с голодом. Он слушает, отвечает, задает вопросы и повторяет то, что говорят все кругом. Мучается, понятно. Ничего такого, просто говорит: «Все они гады, подонки». Ему невдомек, что они не хотят, чтобы он был человеком.
Теперь его очередь спрашивать, что он и делает, наклонив голову:
– Похоже, они продвигаются. Ничего не слышал?
– Ничего, но похоже, все так.
Он опять за свое:
– Как думаешь, еще долго?
Почему он спрашивает это у меня? Я не думаю, что это еще надолго, но ведь я сам спрашивал у него об этом минуту назад, у меня в ноздрях стоит запах жареной картошки, а вечером больше ничего не будет, и завтра тоже.
Товарищ отошел. Тишина. В ночи слышны только голоса часовых. Мне не надо прятаться, никто меня не видит, не достает, не преследует. Да, у них есть поесть, поедят и лягут спать. Почему бы не остаться здесь? Здесь времени больше, чем когда мы жили в соборе. Не холодно, можно прислониться к двери, замереть, не шевелиться. Глаза сами смотрят на кухню, тонкая полоска света под дверью; закрылись и жрут.