Страница 60 из 108
Кроме того, он зачарован логикой и механикой эсэсовцев. Теперь ему даже в голову не приходит ловчить. Эсэсовцы терроризирую его, но это успокаивает его совесть: он чувствует себя винтиком громадного аппарата по уничтожению, понимает, что находится в самом сердце непреложности, каковая, по его разумению, только усугубляется, ужесточается. Вот почему он все время твердил: «Вы не понимаете, что такое концентрационный лагерь!» Он не лицемерит, напротив, прекрасно понимает, что выражает саму мораль, так сказать, лагерной жизни, которая его терроризирует и к которой он причастен в виде всегда возможной жертвы. Он «жертва», когда отправляет старого итальянца на работы; он «жертва», когда грозит Жаку отправить его обратно в Бухенвальд.
Но товарищу, которому фельдшер не дает освобождения от работы, нет дела до того, жертва он или не жертва, вот почему он злится. Вот почему фельдшер изводит заключенного на приеме и, изводя товарища, видит, что тот худ, грязен. Это новое знание утверждает его в злобе.
Однако он не вполне верит в свой гнев, не вполне верит в то, что это он так говорит с товарищем, ему думается, что в нем говорит лагерный человек – запуганный угнетатель. Эта вторая, заимствованная натура скрывает от него его собственный страх, его собственное ничтожество; она даже может казаться ему отвратительной (но он-то думает, что он не такой), тем не менее она для него соблазнительна (дескать, он силен).
Есть здесь еще кое-что, и это, возможно, самое главное. Страх, в котором он живет, заставляет жить будто во сне. Подобно тому как в Бухенвальде некоторые немцы буквально с ума сходили, говоря только о крематории, испанец-фельдшер обнаруживает свой психоз в разговорах о крови. Он говорит «крофь», и его глаза начинают бегать, почти выходят из орбит, он улыбается, скалится.
«К… умирает», – сказали мне. Он лежит в санчасти чуть больше недели.
К… был учителем начальных классов. В лагере находился один из его друзей, который очень хорошо знал его во Франции. Здесь же он не верил своим глазам. «К… был крепким бойцом», – сказал он мне как-то. Я же видел перед собой сгорбленного человека со слабеющим голосом, едва поспевавшего за остальными.
Я пошел в санчасть повидать К… Стояла ночь. Я пересек пустынную площадь, прошел мимо барака старосты; оттуда доносились звуки радио. Прошел вдоль барака. Справа, на холме, угадывалась темная масса леса. Барак русских и барак поляков казались громадными черными ульями, поставленными на грязную землю; чуть дальше, на холме, высился еще один улей – барак эсэсовцев.
В это время все сидели по своим баракам. Только часовые продолжали нести службу. Эсэсовцы проводили свое время с эсэсовцами, заключенные – с заключенными. Четыре солдата в плащ-палатках, стоявшие на насыпи, перекидывались время от времени парой слов, охраняя плененных. Благодаря часовым совокупность «эсэсовцы – заключенные» была более сплоченной, но эти ночные бдения препятствовали тому, чтобы сон заключенных сливался со сном эсэсовцев.
Я прошел вдоль барака санчасти, мимо закрытых ставней. Земля была грязным месивом, кругом лужи. Я был тут один.
Добравшись до барака, открыл дверь. В палате было темно; ее наполнял тяжелый и теплый воздух. Заключенные лежали по своим койкам; на подушках виднелись неподвижные головы, в которых чернели дыры лиц. В середине прохода между койками стояла печь, санитар поджаривал на ней ломтики хлеба. Кто-то, подобно мне, зашел повидать товарища. Слышались тихие разговоры. В соседней комнате время от времени раздавался громкий голос испанца.
Я поискал К… по койкам. Кое-кого узнавал, мы тихо здоровались. Я бесшумно проходил вдоль ряда коек; искал К…
Наконец, подойдя к санитару, спросил:
– Где К…?
Он удивлено ответил:
– Ты чего, вот же он.
Он указал мне на одну из кроватей у самой двери, мимо которой я уже проходил. Я вернулся, всматриваясь в головы и лица заключенных, лежавших у двери. Я не нашел К… Подойдя к двери, снова повернулся и увидел человека, который лежал, когда я проходил в первый раз, а сейчас приподнялся, опираясь на локти. Виднелся длинный нос, впадины вместо щек, наполовину угасшие голубые глаза и узкая щель рта, очевидно изображавшая улыбку.
Я подошел, мне показалось, что он смотрел на меня; я наклонился к нему поближе, потом отстранился, он не пошевелился, щель рта также осталась на месте.
Тогда я подошел к соседней койке и спросил у лежащего:
– Где К…?
Он мотнул головой, указывая мне на того, кто приподнялся на своем матраце, упираясь в него локтями.
Я посмотрел на того, кто был К…. Мне стало страшно, страшно за себя. Чтобы как-то успокоиться, я стал оглядывать лица других больных, я узнавал многих, ошибки быть не могло, я знал, кто они такие. Тот, кто был К…, по-прежнему опирался на локти, повесив голову, приоткрыв рот. Я снова подошел к нему, наклонился, долго смотрел в голубые глаза, потом отпрянул: глаза оставались неподвижными.
Я взглянул на других, все были спокойны, я по-прежнему узнавал многих и, удостоверившись в этом, снова вернулся к К….
Теперь я смотрел на него снизу, рассматривал, вглядывался в него так долго, что наконец не выдержал и выпалил тихо-тихо, почти в упор:
– Привет, старина.
Он не пошевелился. Я не мог открыться больше. С его губ по-прежнему не сходила эта странная улыбка.
Я по-прежнему не узнавал его.
Стал разглядывать его нос, ведь нос-то всегда можно узнать. Я впился взглядом в этот нос, но он ни о чем мне не говорил. Я ничего не мог найти. Я был бессилен.
Я отошел от его кровати, потом вернулся, потом снова отошел, опять вернулся; я надеялся, что это лицо, которое я когда-то хорошо знал, мне вдруг откроется, но не узнавал даже носа. Не видел ничего, кроме опущенной головы и приоткрытого рта, ничейной головы, ничейного рта. Я выбежал из санчасти.
На это потребовалось чуть больше недели.
Тот, кто оставил свою жену, стал одним из нас, то есть незнакомцем для нее. Но тогда для этого двойника К… оставалась еще возможность, что мы сами себя не знаем, сами себя не узнаем. Тем не менее некоторые его еще узнавали. Таким образом, все это произошло не без свидетелей. Те, кто лежал рядом с ним, пока еще его узнавали. Нет ни единого шанса стать никем для всех сразу. Когда я спросил у соседа: «Где К…?» – он сразу мне его показал; для него К… еще был К….
Теперь нам осталось только его имя, К…. Оно витало над тем, с кем я виделся на заводе. Однако, всматриваясь в него в санчасти, я не мог сказать: «Это К…». Смерть не заключает в себе такой тайны.