Страница 37 из 108
Допрашивающий успокаивается: с него довольно и того, что товарищ не слишком болтлив и не говорит «не знаю». Так спокойнее для обоих: лучше расплывчатость, лучше не спрашивать «откуда ты знаешь?». Один говорит другому то, чего тот ожидает, – как от брата, как от матери, как от того, кто не ты, но ничем тебе не угрожает, кто просто отвечает.
«Не думаю» – только это и может сказать товарищ. И говорит это уверенно; этого довольно. Другой большего и не спросит. Эти вопросы, эти ответы, которыми довольствуются в сортире, лишены всякого смысла, но это наш язык, и он в такие минуты говорит самое главное.
Мы поднялись как по команде. Стоя на скамейке, спрятали ляжки в штаны, потом их завязали, и все это не спеша. Сошли со скамьи, постояли в четырехугольнике с минуту, засунув руки в карманы, втянув голову в плечи. Ничего нового.
«Чего новенького?» – «Ничего». Тогда и в сортире нечего больше делать. Надо убираться.
Еще только десять, впереди целый день. Завтра Рождество. Что это значит? Это значит, что всерьез начнет работать память; если бы не было памяти, не было бы никаких концентрационных лагерей. Только этого здесь и не хватало, в четырехугольнике нужника, где мы топчемся в дерьме, – этого слова «Рождество». Они тоже твердят свое «Weihnachten», но кругом одни зебровидные. Может, ради праздника остановят печи в Аушвице? Может, в эту рождественскую ночь у них проснется совесть? Может, дадут каравай хлеба на четверых, а может – на двоих или даже на одного? Целый каравай – с испуга? Целый каравай на каждого и передышку для печей. Может, в этот вечер у их совести тоже будет праздник: «Сегодня вечером не убиваем. Нет, не сегодня». Передохнем до завтра. Может, в этот вечер капо у печей напьются? В этот вечер все как один поют на всем белом свете, может, споют и в Аушвице? Целый каравай на каждого – да это мир во всем мире, вот оно единство рода человеческого! В этот вечер все будут смеяться или плакать из-за чего-то «общего»!
Постыдные ожидания. Вот дерьмо, оно настоящее, сортир – настоящий, печи – настоящие, наша здешняя жизнь – настоящая. Никто не хочет ради этого дня быть
более
человечным, чем накануне и назавтра.
Возле одного готового корпуса самолета установили небольшую елку; причем с превеликой серьезностью. Весь завод вымели – гораздо тщательнее, чем обычно. Немцы были какие-то рассеянные, переговаривались друг с другом. Немки смеялись. Мы смотрели на них так, будто до нашей следующей встречи должно было произойти нечто важное. Да, на всех наступал конец года.
Сирена прогудела в четыре, завод опустел. Снег перестал, небо прояснилось, даже солнышко над лесом выглянуло. Подошли к собору, подождали, пока нас пересчитают. Это еще надо заслужить – свой матрац и ночь перед Рождеством.
Лишь бы выспаться, хоть бы дали нам выспаться на наших матрацах, этого довольно.
Там, на воле, они говорят: «Пойду пройдусь», спускаются по лестнице, выходят на улицу. Они говорят: «Присядем», говорят: «Поужинаем вместе», говорят: «Я сейчас…», они там куда-то ходят, что-то делают. Слово «я» там вроде хлеба, оно звучит на улице, его слышно в постели. Здесь только и можно, что сказать: «Я пошел в сортир». Сортир здесь – это то, что там, на воле, они обычно называют свободой.
Капо впустили нас во двор перед собором, мы опять подождали, но на сей раз, чтобы получить свою пайку. Все надеялись, что сверх положенного будет яблоко; кто-то сказал, что будет яблоко, вот все и твердили, веря, что будет яблоко. С яблоком в руке легче было бы пережить тот момент, когда хлеб кончится; хлеб можно было бы съесть не торопясь, поскольку на добавку было бы яблоко. В яблоко можно было верить. Со стороны немцев это был бы такой способ отметить этот день, ведь назавтра не надо было работать.
Окошко открылось. Стало темнеть, из проема шел желтый свет. Раздатчик высунул голову; все только на него и смотрели.
– Что на сегодня? – спросили те, кто поближе.
Он рассмеялся.
– Ничего.
Ничего сверх положенного. И раздача началась. Но все вставали на цыпочки, чтобы посмотреть, что дают.
– Четверть каравая и фарш, – сказал кто-то.
Никакого яблока. Кусок фарша был, наверное, побольше, чем нам давали время от времени. Все теряли терпение, каждому хотелось побыстрее подойти к окошечку и покончить со всей этой кутерьмой.
Тот, что стоял передо мной, наклонил голову; левую руку с хлебом вытянул, держал свою четверть каравая изо всех сил, казалось, он был больше встревожен, чем мы, кто еще не дошел до окошка. Кроме своей четверти каравая, он ничего не видел, сам сжался до этого куска хлеба; согнувшись и почти бегом, он исчез в глубине собора.
Подошла моя очередь. Четверть каравая, сверху фарш; я взял все в левую руку. Следующий кусок хлеба, который взял раздатчик, уже для того, кто за мной; их там много, я их вижу, и все они чьи-то. Никто здесь не богаче меня, кусок хлеба на каждого, но куча этих четвертей каравая невероятно огромная.
Эти, с кухни, конечно, выкручиваются. Это нормально. Они держат в руках не лист дюраля, не камни, не лопату – они имеют дело с едой. Они целый день на кухне. Корзины с дюралем становятся здесь корзинами с хлебом, с картошкой. В большом складе полно пакетов с гвоздями, целый день товарищи держат в своих руках эти железяки, перед ними пригоршни, кучки, целые горы гвоздей. Эти, с кухни, тоже поднимают мешки, но в них мука, тоже ворочают коробки, но с маргарином и т. п. Там, на кухне, они окружены, они там как за каменной стеной. У них красные морды, сильные руки, даже эсэсовцы их немного уважают. Естественно, мы стараемся ладить с ними, смеемся их подлянкам, более того, в душе признаем, что работа у них непростая, сочувствуем. Просим рассказать, что́ будет завтра. Они рассказывают нам про горы хлеба, корзины картошки. А сами берут черпак и окунают его в ведро – вот и котелок, еще один черпак – еще один котелок. С превеликим спокойствием. Товарищи смотрят на них во все глаза, с полураскрытыми ртами: ну прямо боги, ни дать ни взять.
В нашем углу все сгрудились возле печки. Первые позанимали скамейки. Каждый держал свой хлеб. Кто-то говорил:
– Хоть это не увели. Распрекрасный рождественский ужин.