Страница 36 из 108
Другие, что остались без картошки, смотрят на картошку товарищей. Они греют свои пустые руки у печки, с них довольно и тепла. Но рядом с обладателями картошки они выглядят особенно одинокими, покинутыми, обездоленными, словно бы сраженными жесточайшей несправедливостью: сидят на одной скамье, но у одних есть кружочки картошки, а у других – нет. Среди последних есть такие, кто сидит с серьезным видом, кто не смотрит, как товарищ ест свою картошку, кто сидит, упершись локтями в колени, вытянув голову прямо к печке, она почти горит, а они пьянеют от тепла. А те, кто теснится сзади, были бы рады просто заполучить местечко возле печки, оказаться на месте тех, кто сидит и у кого нет картошки, а тем, кто подальше, внутри собора, хотелось бы быть на месте тех, кто теснится позади сидящих и урывает свою частичку тепла от печки.
Иногда заходит капо. Он видит на печке следы от кружочков картошки. Начинает рыться под матрацами, залезает под кровати: ничего. Мы стоим как стояли, уткнувшись в печку носами, нам нет дела до этого обыска. Капо спрашивает, у кого картошка, чья картошка, – мы ни слова. Он топчется на месте, обводит всех подозрительным взглядом, но он бессилен против нас, просто смотрит на согнувшиеся возле печки человечьи спины, а потом убирается.
Иной раз, когда картошки много, мы нанизываем сразу несколько штук на проволоку и бросаем связку в печь. Тут появляется капо, заставляет снять крышку с печки, видит почерневшую картошку. Ржет от удовольствия. Чья картошка? Все молчат. Он уносит всю связку, гордо проносит ее у всех на виду по проходу. Кое-кто смеется, чтобы показать себя в выгодном свете; капо раздает почерневшую картошку тем, кто сильнее всех смеялся.
Бывает и по-другому. Выходит тот, кто набрал картошки. У капо срабатывает рефлекс:
schlague
, он бьет резко, товарищ наклоняется, закрывает голову, убегает вглубь собора. Капо бежит следом, бьет и бьет. Заключенные начинают смеяться. Капо тоже, иногда смех разбирает и того, кого бьют. Удары сыплются, капо смеется, он – король, а мы все в цирке. И так каждый вечер, поводов хватает.
Послезавтра Рождество. Дни, миновавшие с 1 октября, спаялись в текучку ежедневных работ, криков капо, супа, всегдашнего голода, а также кружения драгоценных вещей и событий – ветер, западный ветер, что гонит облака, окруженная холмами арена, силуэты свободных людей на дороге, локомотив, автомобиль, велосипед; все эти вещи царят над пространством и притягивают к себе взгляд детей.
Целых три дня мы будем переполнены образами; они будут сверкать в головах. Будет праздник. Не для рук, не для челюстей, не для губ – черный праздник в наших головах, праздник мертворожденных натюрмортов.
Кто-то говорит, что каждому дадут по целому караваю хлеба, по яблоку, может, даже густой суп с куском мяса. «Да ладно, пусть подавятся своим хлебом и рагу, только бы отпустили…» Хроническое дурачество. Волнуемся, даем себе волю, ослабляем поводок, но при этом прекрасно понимаем, что сидим на цепи, что будем страшно рады, если получим по целому караваю хлеба. Каравай – это оргия хлеба. Есть чего поесть, набьешь брюхо до отвала, еще останется; так, с полным брюхом, хоть выспишься. Первые ломти будешь отрезать бережно, будто это праздничный торт, а затем, по мере того, как каравай будет уменьшаться, он снова станет хлебом; можно будет жевать, говорить в одно и то же время и не так уж бояться, что хлеб быстро кончится.
Печка раскраснелась, я сам пылаю жаром. В двух шагах, на матраце, меня ждет холод. Рене уже разделся.
Мне тоже нужно раздеться. Я снимаю куртку, ботинки и ныряю под одеяло. От Рене идет лучик тепла. С утра только этого и ждали. А назавтра снова побудка, и снова будем ждать вечера. Но этот миг, которого я ждал с утра, никак не наступает. Даже в сон входишь, как лунатик. Каждый час, более или менее тягостный, раз и навсегда определен, и для меня это всегда самый тягостный час. Этот сон, которого я дожидался, эта передышка сомкнут мне глаза.
Сегодня утром идет снег, плотный. Леса и холмы покрыты ослепительным войлоком. Не слышно шума шагов, ни наших, ни эсэсовских. Небо запирает над нами ларчик, никто не выскочит.
В сортире два поляка докуривают бычок; два француза сидят на перекладине выгребной ямы. Я развязал бечевки, поддерживающие мои штаны, снял их вместе с рваными кальсонами. Свои ноги я вижу только в сортире: они стали коричневыми, кожа морщинистая; у француза, сидящего рядом, ноги побелее. Мы привыкли видеть здесь друг друга, но капля любопытства еще остается. Главные молчуны откровенничают, главные громилы – тоже. Даже толстый капо Эрнст, который избивает нас, тоже пытается смеяться, когда срет вместе с нами. В этом месте ему трудно сохранять достоинство (по этой причине на заводе туалеты открыты только для штатских), и он пытается вести себя так, будто унизительное положение располагает его к тому, чтобы пооткровенничать с нами. Иной раз ему случается говорить с тем, кого он только что бил. Но в наших глазах у него все равно непристойный вид: белоснежные кальсоны, толстые ляжки. Он силен даже тогда, когда срет. Ему ни за что не стать таким, как мы, – доходягой с серыми или коричневыми ногами, выступающими коленками. Здесь он даже более возмутителен, чем тогда, когда изо дня в день сжирает по три порции подряд, целую серию котелков.
Яма заполнена доверху и прикрыта снежным пушком. Мы не спешим, сидя на перекладине.
– Что новенького? – спрашивает один француз.
– Ничего, – отвечает другой.
Тот, кто спрашивал, догадывался, что нет ничего нового. С тех пор как мы здесь, с самого 1 октября, ничего нового. Но каждое утро раздается этот вопрос. Тот, кто спрашивает, не может самому себе на него ответить. Он знает лишь то, что знает, а это всегда одно и то же: утренний хлеб, завод, сортир. С тех пор как он в заключении, все, что не относится к заводу, хлебу, сортиру, от него скрыто.
Товарищ ответил: «Ничего». Он в такой же ситуации, как и тот, что спрашивает, однако он не говорит: «Не знаю». Он говорит: «Ни-че-го», хотя и не знает, есть что-то или нет. Ответил по своему разумению, у нас у всех один и тот же опыт. И товарищ не настаивает, поскольку считает, что ответивший, сказав «Ни-че-го», открыл ему свою тайну.
– Как думаешь, надолго еще? – продолжает он свой допрос.
– Не думаю.