Страница 34 из 108
–
Was, krank?
Да еще толкнет и наорет:
–
Los, Arbeit.
Как-то раз товарищи сказали мастеру, что итальянец, которого он избил пару дней назад, скончался: его лицо осветилось широкой улыбкой.
Среди гражданских немцев на заводе только один сказал
Langsam
… Единожды. Но в этот момент на заводе других немцев не было. Это исключение из правильных немцев завода.
Страх перед смертью стал совершенно неприкрытым социальным феноменом, он читается каждым из нас. Из пятисот человек, стоящих утром на перекличке, смерти боится каждый, это видно по всем.
Когда говоришь с товарищем об освобождении, будущее время как будто пропадает. Мы говорим: «…если выберемся…» Это условие, ограничение, страх – они всегда в центре диалога. Если вдруг вздумается строить планы, если вдруг разгорячишься, говоря о море, если забудешься и не отдашь того, что причитается, уничтожению, тогда оно сразу навалится, придавит, опутает сетью, это будущее, которое мы невзначай породили: «Ну да… если выберемся…» Надо умудриться и вставить свои «если» как можно раньше. Те, кто там, на воле, жил самой опасной, шумной или животной жизнью, здесь стали тише воды ниже травы.
Голодная челюсть отвисает, пустой живот беснуется: смерть товарища – это катастрофа. Но катастрофа не только в том, что умирает
этот
товарищ. Катастрофа в том, что умирает
один
из нас, в том, что смерть обрушивается на нас. Кто-то умер. Его друзья не оставят этого без внимания, но быстро забудут. Шума не будет, все пойдет по-прежнему. Он умирает, а у нас перекличка, он умирает, а у нас суп, он умирает, а нас бьют, он умирает в одиночку.
Когда по прибытии в Бухенвальд мы увидели первых узников в полосатых робах – они таскали камни или толкали тележки, к которым были привязаны веревками, – когда увидели эти обритые черепа под августовским солнцем, мы не думали, что они заговорят. Мы думали, что они замычат или завизжат, во всяком случае, ждали от них каких-то других звуков. Между ними и нами была какая-то дистанция, которую мы никак не могли переступить, а эсэсовцы только усугубляли ее своим презрением. Никому даже в голову не пришло подойти к ним. А они смеялись, завидев нас, и мы еще не могли распознать этот смех, подобрать ему имя.
Но в конце концов нам пришлось признать, что это смех человека, в противном случае мы бы и себя перестали узнавать. Это происходило очень медленно, по мере того как мы становились такими же, как они.
Нам суждено всегда дрожать при мысли, что мы только трубы для поглощения супа, что-то такое, что без конца наполняют водой и что непрестанно мочится.
Однако опыт того, кто ест очистки, представляет собой одну из предельных ситуаций сопротивления. Это также предельная ситуация пролетарского удела. Здесь всё: презрение со стороны того, кто принуждает человека к такому состоянию и чего только ни делает, чтобы его в нем удержать; в результате это состояние с виду передает всю личность угнетенного и в то же время оправдывает его самого. К чему добавляется требование – в ожесточенной воле поесть, чтобы выжить, – высших ценностей. Сражаясь ради собственной жизни, угнетенный сражается за оправдание всех ценностей, в том числе и тех, исключительное обладание которыми оставляет за собой угнетатель, фальсифицируя их при этом.
Тот, кто презирает товарища за то, что он ест очистки, которые бросают в мусорный бак на кухне, презирает его, поскольку этот товарищ «сам себя не уважает». Он думает, что политзаключенному не подобает жрать очистки. Многие их жрали. Разумеется, чаще всего они не сознавали величия, которое можно усмотреть в этом поступке. Они больше мучились сознанием падения, которое он иллюстрировал. Однако невозможно пасть, собирая очистки, равно как не может пасть пролетарий, этот «гнусный материалист», который ожесточенно сражается за свои требования, без конца борется за освобождение себя, а также всех и каждого. Здесь, в этом «падении», открываются перспективы освобождения всего человечества.
Чем сильнее оспаривает эсэсовец вашу человечность, тем больше у вас шансов ее утвердить. Главная опасность здесь в том, как бы не возненавидеть товарища, не обмануться из-за своих желаний, не бросить других. Из этого никому не подняться. В наших условиях падение может оказаться формальным, может не запятнать человеческой цельности, но есть здесь и куда более тяжкие слабости. Можно видеть в другом человека, когда встречаешься с ним, роясь, будто собака, в прогнивших очистках. И наоборот: можно усомниться в себе, если тебя будет мучить воспоминание, что ты не поделился с товарищем тем, чем обязан был поделиться. Заблуждение совести не в «падении», но в забвении того, что падение это должно быть всеобщим и ради нас всех.
На заводе я теперь работаю в цехе под началом мастера, которого зовут Бортлик. У него тонкое розоватое лицо, гладкие и блестящие черные волосы; он одет в серую куртку. Наш цех в дальнем углу завода, возле огромного оконного проема. Когда мы приходим утром, на улице еще темно; завод же весь горит огнями, окна затянуты черными занавесями.
Пока горит свет, мы работаем в едва проглядывающем дне. В сущности, нас окружает та же самая ночь, что накануне освободила нас. Для начала важно дождаться рассвета, только потом можно будет снова дожидаться ночи.
Мы выслеживаем первые фиолетовые проблески, пробивающиеся из-под занавесей. Бортлик в своем углу просыпается. Он выложил на стол ломтики хлеба с маслом; потягивается всем телом. Капо Эрнст, наклонившись над своим столом, ест. Все как заведено. Каждый перед своими тисками, в них зажат кусок дюраля, по нему стучат деревянные молотки. Работники в полосатых робах делают несколько сильных ударов – пять, шесть раз подряд, потом останавливаются. Молоток повисает вдоль ноги или лежит на тисках, другие в это время колотят. Тишины не дождешься. Но во всем этом грохоте приостановившийся молоток может помолчать. Но Бортлик сидит на своем месте и начинает есть первый бутерброд; можно без опаски чуть-чуть передохнуть. Молоток отдыхает. Полосатый узник стоит перед своими тисками или станиной вплотную, будто приклеенный. Если Бортлик или Эрнст повернутся со своими набитыми ртами, их взгляды не воспламенятся, челюсти не перестанут жевать, они даже не поперхнутся. У каждого верстака свой человек, никто не стоит с опущенными руками за метр от работы.