Страница 31 из 108
По вечерам, перед отбоем, всегда кто-нибудь бродит возле кухонного блока. Сам не знает, чего дожидается. Выходит во двор, чтобы быть поближе к кухне. А вдруг кто-нибудь выйдет. Тогда он бросится навстречу и в каком-то безумии начнет спрашивать, нет ли чего пожрать. Естественно ведь спросить у повара, не завалялся ли у него кусок хлеба. Но тот только глянет на него как на безумца. Даже самый толстый, самый откормленный – кому неведом голод – знает цену хлебу; он знает, чего стоит хлеб для того, кто голоден, и наделяет свой хлеб той же стоимостью; не так-то просто расстаться с куском такого хлеба. Вот почему голодный, который спрашивает у неголодного, нет ли чего пожрать, является безумцем, ибо еда – если даже ее полным-полно на кухне и ты там работаешь – представляет собой «редкость» и должна быть «заслужена» (там, на воле, и деньги, у кого они есть, рассматриваются как нечто «заслуженное»).
Если с кухни выходит капо, он спросит у зэка, чего он тут околачивается. Тот промолчит. Не говорить же капо, что ты голоден. Капо возьмет его за шкирку и потащит в собор. Зэк снова будет среди своих и пойдет медленно к своему матрацу, опустив голову.
Выхода нет. Он не мучается. Никакой боли. Просто пустота в груди, во рту, в глазах, между зубами, которые смыкаются и размыкаются в этой пустоте, в этом воздухе, гуляющем во рту. Зубы жуют воздух и слюну. Тело опустошено. Только воздух, что гуляет во рту, в животе, в ногах и руках, которые опустошаются. А ты ищешь какой-то груз для живота, чтобы привязать тело к земле; оно слишком легкое, чтобы на ней держаться.
Не следует оставаться перед этой стеной. Не следует говорить о ней. Голод – подручное средство эсэсовцев. Восстать против голода – такое же пустое дело, как подняться против холода или колючей проволоки. Голод деформирует фигуру, заставляет напрягаться глаза. Лицо Жака, студента-медика, уже не то, что было у него, когда мы сюда приехали: оно стало впалым, как будто перерезанным двумя глубокими морщинами и обострившимся, словно у покойника, носом. Там, на воле, никто даже не знает, каким чужим может стать это лицо. Там, на воле, не сводят глаз с одной и той же фотографии, которая уже ничья. Товарищи говорят: «Они не знают» – и думают об этих невинных простаках, что остались на воле со своими неизменными лицами и живут себе в мире изобилия и надежности, со своими преходящими тягостями, которые отсюда видятся неслыханной роскошью.
Мы же трансформируемся. Лица и тела плывут, красивых нет, уродов тоже, все на одно лицо. Через три месяца мы снова будем другими, будем еще меньше отличаться друг от друга. При этом каждый как-то будет держаться за свою единичность.
И поскольку здесь нет никакой возможности проявить эту единичность, временами думается, что мы вообще вне жизни, на каких-то страшных каникулах. И тем не менее это жизнь, наша истинная жизнь, у нас нет и не будет никакой другой. Ведь тысячи и тысячи людей, равно как их система, хотят, чтобы мы жили именно так и не иначе и чтобы другие не имели ничего против. Именно здесь действительно вершатся, прерываются единичные человеческие судьбы. Всякий, кто умирает, в последний раз смотрит на мир взглядом отсюда. Если нам случается мыслить, именно из этой, здешней, жизни мы черпаем материал для размышлений, а не из той, прежней, «настоящей». То есть приходится также бороться за то, чтобы тебя не поглотила здешняя обезличенность, чтобы постоянно требовать с себя то, чего не требуешь от другого. Тогда понимаешь, что можно забросить себя так, как раньше даже не мог себе представить.
Жак, которого арестовали в 1940 году и чье тело гноится чирьями, Жак, который никогда не говорил и никогда не скажет «все, надоело», который прекрасно знает, что если не подсуетиться немного и не поесть чуть больше, чем дают, то он умрет, не дожив до конца, он уже ступает, как призрак, и пугает даже товарищей (ибо в нем они видят то, чем скоро станут), но он никогда не шел ни на какую сделку с капо ради жрачки, и капо, равно как лекари, будут ненавидеть его все сильнее и сильнее, поскольку он все больше худеет, а кровь его все больше портится, Жак представляет собой то, что в религии называют святым. Там, на воле, никому даже в голову не приходило, что он может быть святым. Там, на воле, они ждут не святого, а Жака – сына, жениха. Они не виноваты. Если он вернется, они станут его уважать, чтить за-то-что-он-выстрадал, за то, что все выстрадали. Попытаются с ним освоиться, сделать из него мужа.
Да, есть такие, которых там, вероятно, будут уважать, правда, они стали для нас столь же отвратными, даже более отвратными, нежели наши самые злейшие тамошние враги. А есть другие, от которых никто ничего не ждал, чье существование там было совершенно бессобытийным, но кто здесь стал героем. Именно здесь познаешь, что такое глубочайшее уважение и самое последнее презрение, что такое любовь к человеку и отвращение к нему, познаешь с той безраздельной достоверностью, что невозможна ни в каком другом месте.
Эсэсовцы, которые нас путают, не могут заставить нас не различать друг друга. Не могут помешать нам выбирать. Более того, именно здесь необходимость выбора становится поистине безмерной и непреходящей. Чем сильнее мы трансформируемся, чем больше отдаляемся от того, что осталось там, на воле, чем больше эсэсовцы верят, что они довели нас до полной неразличимости и безответности, бесспорную видимость которых мы представляем, тем больше в нашей общности возникает действительных отличий и тем строже эти отличия становятся. Лагерный человек не сводится к отмене отличий. Напротив, он реально их воплощает.