Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 108

То же самое в Бухенвальде: сначала есть не хотелось. Потом незаметно стали припрятывать хлеб. Когда кто-нибудь из знакомых, у кого его было навалом, отдавал тебе половину супа, ты чувствовал себя богачом, а день сразу становился удачным. По утрам, получив хлеб, намазывали его маргарином, делали бутерброды и тут же их съедали, но нас еще не изводила эта мысль, что пройдет несколько мгновений, и хлеба не будет. Голод был сносным; словно ореол, внутри которого было еще не слишком плохо.

Все началось здесь, в Гандерсхайме. По сравнению со здешним бухенвальдский суп был просто объедение. Правда, нельзя сказать, когда в точности это началось. Голод побеждал исподволь, тайком и теперь стал наваждением. Когда столяр возвращается из кухни с ведром картошки, все смотрят только на это ведро, больше ничего не видят. Надо принять решение не смотреть, а это требует сил.

Теперь мы спешим получить хлеб и боремся с собой, чтобы сохранить кусочек на вечер. Когда к нему притрагиваешься, даже еще до того, как притронешься, понимаешь, что он недолговечен, и тебя угнетает мысль, что ты должен его съесть. Хлеб, в отличие от красоты или плоти, не старится, он долго не живет, его назначение в том, чтобы его уничтожали. Он обречен еще до рождения. Я мог бы произвести подсчеты, какое количество хлеба мне нужно уничтожить, чтобы прожить пять, десять лет… Между нами и нашей смертью высятся горы хлеба, тянутся года-хлеба́…

Появление кусочка хлеба – залог некоего обнадеживающего будущего. Потребление хлеба – это потребление самой жизни: тебя снова отбрасывает к риску, пустоте, хрупкости каждой секунды.

Нам следовало бы на него смотреть, беречь его – словом, уметь ждать. Будь у нас такая возможность, спрятать маленький кусочек в деревянный ящичек за матрацем, и можно было бы жить спокойно. Но его почти никогда не спрячешь. Даже если такое произойдет, товарищ, что мигом проглотил свою пайку утром, почувствует себя уязвленным: «Дурак, что оставил хлеб. Я свой съел сразу, теперь о нем можно не думать. Меня бесят эти придурки, режущие свою пайку на маленькие кусочки, на такие кубики. Это недостойно человека. Я нарочно откусываю нормальные куски. Так хоть что-то чувствуешь, когда ешь, а после все выбрасываешь из головы».

А вечером он не сводит глаз с куска, оставленного товарищем. У него ни крошки, а у того кое-что есть; в его глазах он трус, ловчила, который капитализирует свой хлеб; ему хотелось бы думать, что тот не так уж и голоден или выкручивается как-то по-другому, ловчит. Думает, что тот сволочь, что, так или иначе, не по-людски вот так вытащить свой хлеб перед товарищем, у которого достало «мужества» съесть свою утреннюю пайку зараз. И, конечно же, он не поделится. Ему ли прожигать жизнь, ему ли рисковать и пойти на то, чтобы остаться ни с чем вечером? Ему ли сказать: «Черт, нет и не будет!» Нет, этот никогда не останется ни с чем! Да, он заслуживает, чтобы у него украли его хлеб. Хлеб надо съедать сразу, если ты голоден, думает товарищ; честный человек, когда он голоден, сразу съедает свой хлеб. Надо быть как все, не надо заводить тайников, надо жить ни с чем; надо жить со своим голодом, как все кругом, со своим «ничего нет», как все товарищи.

–

Nicht gut Kamarad

[28]

[Нет настоящих товарищей (нем.).]

, – бросил мне как-то один русский, потому что к полудню у меня еще был кусочек утреннего хлеба в кармане.

* * *

Ждем суп во дворе собора. Болтаем.

– Вчера был хорош. И мне повезло: пять кусочков картошки, – говорит один.

– А у меня одна жижа, отвечает другой: плавала одна картошинка. Четвертый раз одна жижа.

Вступает третий:

– И мне вчера подвезло. Но позавчера был Жефф, мы не ладим, он даже не перемешал со дна. Когда меня видит, всегда черпает сверху.

Первый:

– Похоже, муку завезли.

– Не беспокойся, это не для нас.

– Если так и дальше пойдет, через три месяца половина из нас передохнут.

– Люсьен не сдохнет. Вчера набрал себе четыре котелка.

– А капо? Этот толстый, Эрнст, набьет брюхо в обед на кухне, а потом на заводе еще колбасу жрет.

Они замолкают.

– Сегодня вечером молочный суп, – протянул один из них.

– Черт, обоссышься. Не заснешь. В прошлый раз я шесть раз за ночь ходил.

– Надо бы припоздниться, тогда, может, погуще достанется.

– Черт, больше не дают бобовой похлебки, – замечает тот, что говорил про молочный суп.

– Да, та была хороша. Хоть работать можно было.

– Но в Бухенвальде была погуще.

– Так долго не протянешь.

Это было сказано спокойно.

– Лучше пять лет во Френе, чем месяц здесь, – заметил кто-то.

– Дурак, чего тут сравнивать.

– А ты видел, что вытворяют полячишки? Крутятся в столовке эсэсовцев.

– У них всегда добавка.

Здесь вмешивается чей-то сильный голос:

– Да заткнитесь вы! Достали уже. Все знают, что не жрем досыта. Все знают, что голодаем. Сами увидите, что будет через три месяца. Заткнитесь или спятите. Все просто: хотите жрать до отвала, лижите жопу капо; стирайте им трусы, носовые платки и все такое. На заводе лижите жопу мастеру, закладывайте каждого, кто не работает. Не нравится? Тогда никакой жрачки. Только вот болтать не надо. Вы же политические, черт возьми. Не понимаете, что Сопротивление продолжается? Всех уже достали своими разговорами.

Говорящий тоже голоден. Он высок, широк в плечах. Его зовут Джо. На лице выступают кости. Четверть каравая и котелок баланды на такой шкаф. Его тело уже поедает себя.

Когда мы сюда прибыли, некоторые еще могли думать о чем-то другом, кроме голода. Теперь мы все словно лунатики. Враз состарившаяся масса, толчками переходящая от одного к другому: от хлеба к заводу, от завода к супу, от супа к матрацу.

И все время гнет пустого живота, скованные челюсти, тяжесть челюстных костей. Зубы остаются белыми. Они всегда готовы вцепиться в то, что дадут, жевательный аппарат связан, обездвижен, будто выключенные станки. Зубы разомкнутся лишь с наступлением смерти.