Страница 29 из 108
Слепой сидит в соборе днями напролет. Забьется в свой угол, и его никто не трогает. Просто ждет нас, так и проводит свое время, надеется, что мы принесем какую-то новость. Для него мы люди оттуда – извне. Иногда кто-нибудь, чтобы от него отделаться, скажет какую-нибудь чушь, а ему будто того и надо. Он начинает нам ее пересказывать, спрашивает нашего мнения. Ему говорят, что это чушь, что он надоел со своей чушью, что мы верим только немцам, официальным сообщениям, что нам еще три месяца назад твердили, будто Кёльн был взят, а он и теперь немецкий. Слепой начинает злиться, называет нас пораженцами. Говорит, что нам здесь нравится, что ни один из нас даже не мечтает отсюда выбраться, что у нас пусто в животах, потому что мы видим, что глаза даны для того, чтобы видеть, что мы видим, но даже не пытаемся выбраться отсюда. Всё, с него хватит. Он договорился с одним электриком, тот сделает ему компас за пайку хлеба; и он выберется отсюда с другом. Сейчас он просто хочет понять, кто будет этим другом.
Он уже не раз рассказывал все это своему товарищу, но тот молчал. Тогда слепой сказал, что мы все здесь отупели. После чего замолчал; товарищ по-прежнему ни гугу.
Слепой, беловолосый, еще не слишком исхудавший, посидел немного на краю матраца, обхватив опущенную голову руками. Одеяло на спине закрывало затылок. Он снова замолчал. В очередной раз, наверное, потому, что это воскресенье и он думал, что, поскольку у нас не очень много времени, его никто не поставит на место, он надеялся поговорить с кем-нибудь. Ему не давала покоя мысль, что у зрячих должно быть больше оснований надеяться, что они, во всяком случае, должны лучше видеть, как дела на фронте, нежели он, незрячий, вот почему он все придумывал. Как будто мы, зрячие, могли лучше видеть, что́ там происходит с войной, с временем. Но его приятеля уже сморило: в понедельник-на-завод, во вторник-на-завод, завод-суп, завод-суп-сон; он оставил слепого ни с чем.
А тот, наклонившись, встал с матраца. На ощупь вернулся на свое место. Я так и лежал. Не шевелился. Молчал. По дыханию, наверное, он понял, что я не сплю.
– А ты-то что думаешь о войне? – спросил он, вытянув голову к моему месту.
– Знаешь, ничего, никто ничего не знает.
Рене продолжал писать, не слушал.
– Я думаю, что все кончится ровно через два месяца.
Я промолчал.
Он снова завелся:
– Вы все жалкие трусы, все до одного, просто противно.
Слепой не отставал, я односложно отвечал. Не желая слышать его вопросов, спросил, не стал ли он лучше видеть. Он ответил, что различает свет и на моем месте видит тень.
В проходе, набросив на спину одеяла, прохаживались несколько скрюченных заключенных. Остальные лежали. По воскресеньям вечером супа не давали. Ждать было нечего, хлеб будут раздавать утром.
Слепой поднялся, перешел к другому краю матраца. Пощупал ящичек, куда убирал свой хлеб. Открыл, взял последний кусок. Потом снова сел и достал из кармана нож. Я не сводил с него глаз. Движения его были неторопливыми, уверенными, столь выверенными, будто он видел то, что делает, так же хорошо, как я его. Он как будто распался надвое.
Слепой открыл нож, разрезал хлеб на три части. Рене все писал. Я не сводил глаз с трех кусков хлеба и с его закрывавших их ладоней. Он ощупал их, чтобы понять их величину. При этом молчал. Это было невыносимо. Чего он ждал? Щупал куски хлеба. Страшное зрелище.
Вдруг он протянул один из них. Я схватил. Затем другой – я толкнул в спину Рене. Тот повернулся. Ладонь слепого дрожала, хлеб был зажат между указательным и большим пальцем. Лицо Рене исказила гримаса. Он взял хлеб.
Слепой так ничего и не сказал; его лицо не изменилось. Силен. Прямо как мать.
Я отрезал себе маленький кусочек. Рене тоже, и слепой. Сначала мы не смотрели друг на друга, каждый ел сам по себе, но каждый ощущал одно и то же.
Я жевал медленно. Хлеб был черствый. Я жевал, жевал всем телом. Взяли Кёльн, не взяли – я жевал. Когда там кончится война – через два месяца или через год, – я жевал. Я понимал, что голод не отпустит, что я всегда буду голодным, но я жевал, что и следовало делать, только жевать.
Хлеб пропитался моей слюной, на языке образовалось месиво. Я не сводил глаз с того куска, что держал в руке. Потом стал глотать, маленькими-маленькими порциями, то, что было во рту. Это тянулось долго.
А потом вдруг во рту все закончилось. Я на миг застыл. Затем отрезал кусочек поменьше, но перед тем, как отправить его в рот, посмотрел на тот, что оставался в руке. Потом снова начал жевать
Рене тоже замер; посмотрел на свой кусок, потом на мой, потом снова на свой. Я тоже посмотрел на его кусок. Мы наблюдали друг за другом, старались подладиться один к другому в ходе пережевывания, чтобы не остаться ни с чем, когда другой еще будет жевать.
Слепой свой хлеб кончил, он съел его просто так, огромными кусками, не жалея. После чего лег и вытянулся.
Я не двигался; жевать – это как крепко спать. Вскоре в руке останется только нож. Хлеба больше не будет, хлеб, его не сотворишь, нигде не найдешь, тут ничто не поможет. Даже хлебные крошки, хлеб, что остается на столе после обеда, хлеб, который не едят иные женщины, хлеб из мусорного ведра, завалявшийся где-то, жесткий, как камень, хлеб – его не придумаешь. Я подождал с минуту, размышляя, не разрезать ли последний кусок на два маленьких кубика. Не знал, как поступить.
Рене сказал:
– Нет и не будет.
И проглотил последний кусок.
Я не стал резать свой хлеб пополам. Подумал, что лучше будет, если под конец во рту окажется кусок побольше. Я долго его жевал, боясь пошевелиться, а потом стал растирать языком по нёбу и щекам; кусок развалился и наконец пропал в моей глотке.
Нож остался в правой руке. В левой больше ничего не было. Ни кусочка. Можно было поискать на полу, поскрести, вообразить себе этот хлеб во всех формах, в которых им разбрасываются, – представить его в виде жестких корок, которые едят куры, или тех, на которых рассыпают отраву для крыс, или в виде крошек, что сметают со скатерти после обеда или стряхивают с брюк, вставая из-за стола, – его все равно не было. Жевать больше было нечего. Не было ничего пожевать. Ничего. Никакое другое слово не передает эту нехватку чего бы то ни было: ничего. И вот уже снова наваливается голод. От него не страдаешь, нигде не больно, но тебя изводит мысль о хлебе, о четвертинке, о пятой части каравая. Голод – это наваждение.
Когда нас привели во Френ, мы два дня ничего не могли есть; а через несколько дней даже крошки подбирали.