Страница 27 из 108
Мы не можем сделать так, чтобы эсэсовцев сейчас не было или чтобы их не было в прошлом. Они сжигают детей, они сами этого хотели. Мы не можем сделать так, чтобы они этого не захотели. В них – сила, как и в человеке, что идет своей дорогой. Как и в нас, ибо даже сейчас они не в состоянии помешать нам жить по своей воле.
В самом деле, как-то раз, с месяц назад – через несколько дней после того, как рейнец сказал нам
Langsam!
– он зашел в один из блоков подвального склада. Мы были там с Жаком, разбирали детали. Он протянул нам руку. Это тоже стоило лагеря. Мы обменялись рукопожатиями. Тут кто-то подошел, и он убрал свою руку. Очевидно, ему было необходимо подойти к нам и пожать нам руки. Он умудрился сделать это сразу после того, как пришел на завод. Он выглядел мрачным и нерешительным. На меня пахнуло чистым человеком, чистой одеждой, этот запах смущал. Мы стояли рядом с ним. Для любого другого, кроме нас троих, он был просто немцем, который отдавал
Haeftling
[26]
[Заключенному (нем.).]
указания по работе: пустые глаза, что пробегали по полосатой робе; голос, что командовал подневольными руками.
Мы стали сообщниками. Но он пришел не столько для того, чтобы нас ободрить: он искал уверенности, твердости. Пришел приобщиться к нашей силе. И это рукопожатие было сильнее, чем тявканье тысяч эсэсовцев, чем весь этот аппарат печей, псов, колючей проволоки, голода, вшей.
Глубины своей души эсэсовец мог открыть лишь перед нами. Но, со своей стороны, этот другой немец на протяжении многих лет не чувствовал такого возвращения к жизни, как в тот момент, когда пожимал руку одному из нас. И в этом скрытном единичном жесте не было ничего частного, в противоположность всем публичным поступкам эсэсовцев, сразу становившимся достоянием истории. Всякое человеческое соприкосновение немца с одним из нас было знаком решительного восстания против всего порядка СС. Невозможно было сделать то, что сделал этот рейнец, – то есть человечно подойти к нам, – не определившись при этом исторически. Отказываясь видеть в нас людей, эсэсовцы превращали нас в исторические предметы, которые уже не могли быть предметами человеческих отношений. Отношения эти могли иметь такие последствия, что невозможно было даже помыслить их установить, не осознав при этом того непосильного запрета, против которого следовало выступить; необходимо было оторваться от сообщества, усиленного борьбой, согласиться пойти на бесчестье, мерзость отступничества, даже предательство, чтобы отношения эти, едва наметившись, тотчас вошли в историю, как будто представляя собой собственно пути – узкие, подпольные пути, по которым была вынуждена следовать в данном случае история.
Этот карьер находился неподалеку от церкви, на спуске. Надо было выворачивать камни и перевозить их на тележке до стройки вблизи завода.
Часть узников должны выворачивать камни, другие толкают тележку. Лопат на всех не хватает. Бо́льшая часть тех, кто не толкают тележку, топчутся на месте, мерзнут. Работы нет, но все должны быть на улице; это самое главное. Мы должны оставаться здесь, сбиваясь в маленькие группы, теснясь, дрожа от холода, втянув голову в плечи. Между зебровидными людьми, у которых зуб на зуб не попадает, гуляет ветер. У всех кожа да кости, плоти почти нет. Только воля, она сидит в самом нутре, воля скорбная, опустошенная, но только она позволяет держаться. Ждать. Ждать, когда пройдет этот холод. А он не щадит ни рук, ни ушей, ни единой частички вашего тела, которую может умертвить, а вас оставить в живых. Холод, эсэсовцы. Воля остаться на ногах. Стоя ведь не умрешь. Холод пройдет. Не надо кричать, возмущаться, стараться убежать. Надо заснуть нутром, выдюжить этот холод, как пытку, свобода наступит потом. Выдюжить хотя бы до завтра. хотя бы до обеда, терпение, терпение… На деле после обеда на смену холоду придет голод, потом снова холод, который подавит голод; ночью вши прогонят и холод и голод, после чего ярость, что охватит вас под ударами, прогонит вшей, холод, голод, а затем война, которая никак не кончается, прогонит ярость, вшей, холод и голод, и наступит день, когда лицо в зеркале проорет:
Я еще жив
; придет пора, когда их речь, что никогда не смолкает, поглотит вшей, смерть, голод, лицо, и все это время непреодолимое пространство замкнет все на арене между холмами: собор, где мы спим, завод, сортир, плац с его топтанием на месте и это каменное место, откуда нужно выворотить своими бесчувственными раздувшимися ладонями тяжелый обледенелый камень, приподнять его и бросить в тачку.
На нас невозможно смотреть. Это наша вина. Ведь мы – чума человеческая. У здешних эсэсовцев нет евреев под рукой. Мы вместо них. Они слишком привыкли иметь дело с виновными от рождения. Если бы мы не были чумой, то не стали бы фиолетовыми и серыми, были бы чище, опрятнее, держались бы прямее, правильнее выворачивали бы свои камни, не краснели бы от мороза. Наконец, осмелились бы смотреть прямо в глаза эсэсовцу, этому воплощению силы и чести, столпу мужественной дисциплины, который не запятнает даже тень зла.
Крестьянка, что живет рядом с собором, надела воскресное платье, сапоги. Краснощекая, крепкая, всегда смеется, когда видит нас… Ей даже в голову не приходило, что возле ее фермы соберут столько смешных людей. Только благодаря своим эсэсовцам она видит такое.
Сынок, член гитлерюгенда, сегодня в форме, штык-нож на ремне, повязка со свастикой на рукаве. Слегка прихрамывает, от чего выглядит крепче. Безусый желторотый придурок. На редкость симпатичный. Тоже гордится своими эсэсовцами.
Иногда немка режет цыпленка для лагерфюрера. Голова с гребешком валяется у ограды.
Сын несет цыпленка лагерфюреру. О чем-то с ним разговаривает, посматривая в нашу сторону. Парень выставляет ногу вперед, скрещивает руки на груди. Лет шестнадцати. Первый раз в жизни видит русских, поляков, французов, итальянцев…
«Германия, она огромная. В Германию много навезли такого добра. Разумеется, фюрер мог бы приказать, чтобы их поубивали. Но он хороший и великодушный человек, наш фюрер. Но все же они омерзительны, эти типы. И чего только фюрер решил оставить в живых столь мерзких тварей? Стоит выставить ведро похлебки на дворе, они налетают, как звери, лаются друг с другом, дерутся.
Scheisse, scheisse!
Когда люди понятия не имеют о дисциплине, разве они заслуживают жизни? И это враги Германии? Падаль, какие там враги. У Германии не может быть таких врагов. Разве они в состоянии думать? Когда я спрашиваю солдата, что он о них думает, он морщится, иногда смеется и всегда отвечает:
Scheisse!