Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 94

А тот пошёл вниз, к своим, и не дотянул — сел на брюхо, не доходя своих километров пять.

Хвост прошёл мимо близко, метрах в полутораста, не больше.

Полоса вокруг хвоста шла узко и завалена была вниз, на правый борт.

Такие полосы у них кладут в частях. От руки. Кистью, наспех, чтобы свои узнавали сверху.

Криво их кладут почти все.

Криво — не примета. Примета — как именно криво. И где обрывается.

Эту я видел второй раз в жизни.

Я смотрел на неё три секунды. Может, четыре.

Больше было нельзя.

Восемнадцатого ноября я записал её в двух словах. И весь вечер сидел над этими двумя словами.

Тогда я думал, что запоминаю машину.

Запоминал руку.

Домой шли не все ровно.

Клюев пришёл с пробитой плоскостью. Ерохин сел с первого захода. Сел бы и без захода.

Сели все шестеро.

Я сел седьмым. На пробеге не удержал направление.

Ушёл к левому краю. Вытащил тормозами. Еле.

Руки на рулении дрожали. Не от боя.

Дрожь эту я знал по сорок первому и знал, что она проходит сама минут за десять, если не смотреть на руки; поэтому я стоял у крыла, засунув их в карманы, и разговаривал с техником про то, куда попало и что менять, и техник отвечал обстоятельно, хотя менять было нечего: машина пришла целой, потому что в неё никто не стрелял.

Единственный человек, который в тот вылет не сделал ничего, был я, и это записывалось в графу «наблюдение», и по графе всё было выполнено.

За полтора часа до этого я держал палец на кнопке и промолчал, и это тоже не записывалось никуда, потому что несказанное не имеет ни номера, ни времени, ни фамилии, и единственный человек, который мог бы его засвидетельствовать, — это я сам.

Донесение написал в тот же час. Стоя. У ящика.

Про полосу — последней строкой и без вывода.

Вывод я себе запретил ещё в ноябре.

Вечером Гуськов принёс мне кружку и сел рядом на ящик.

Своей машины у него по-прежнему не было.

— Ну как оно оттуда?

— Медленно.

Он подумал над этим дольше, чем я ждал.

— Ага, — сказал он. — Оттуда всегда медленно. Оттого и кажется, что успеешь.

Больше он не прибавил ни слова, а я весь вечер думал, откуда он это знает и почему сформулировал точнее меня.

Вечером ко мне подошёл человек, которого я на площадке видел третий раз.

Спросил, кто разрешил мне полёт. И видел ли я бумагу своими глазами.

Я ответил. Знал я немного: четыре строки и подпись, которую не разобрал.

Он выслушал. Ничего не записал. Ушёл.

Больше про это со мной никто не говорил.

Гришин прочёл донесение при мне и спросил одно: лез ли я в бой.

Я сказал: нет.

— Тогда хорошо.

В стол он его не убрал. Отправил вечером наверх, своим порядком. Вместе с суточным.

Двенадцатое кончилось для меня не боем и не донесением, а тем, что я до трёх ночи просидел над одной строкой и так её и не написал.

Строка была про полосу.

Честно было бы так: видел вторично, узнаю, объяснить не могу. Три слова из четырёх в этой строке ничего не стоили.

Написать её проверяемо было нельзя: проверить мог только я, а меня в проверяющие по этому вопросу не поставил никто и никогда не поставит.

Я перепробовал четыре формулировки и все четыре зачеркнул.

Пятую написал и оставил, и это была не строка, а вопрос: «Наносит ли полосу в части всегда один человек и меняется ли рисунок при смене части?»

Вопрос был дурацкий, ответить на него могли трое человек на весь фронт, и ни одного из них я не знал.

Но вопрос — это единственная форма, в которой то, чего нельзя проверить, ложится в бумагу и не врёт.

Тринадцатого за мной пришли в половине одиннадцатого и повезли куда-то в сторону от дивизии, и всю дорогу — сорок минут по разбитому просёлку — я думал о том, что второй раз за четыре дня еду объясняться и второй раз не знаю о чём; про блокнот я тогда ещё не знал. Комната оказалась половиной хаты с занавешенным окном, и в ней сидели двое: офицер, назвавший себя одной фамилией без звания, и Левшин, невиданный мною с апреля и за эти месяцы поседевший ещё — не в висках, как Гришин, а весь, ровно, будто выцвел. На столе, между чернильницей и стаканом с холодным чаем, лежал раскрытый блокнот в тёмной обложке, покоробленный и в бурых разводах, и я потом узнал, что вытащили его из-под машины, из-под смятого борта, где он пролежал сутки.

Офицер сказал, что взяли его вчера, с той самой машины, и назвал место, которое мне ничего не говорило.

Рука у меня пошла к столу сама. Я её убрал.

Офицер повернул стол так, чтобы страница была видна мне, и держал её пальцем, не убирая руки ни на секунду. По-немецки я читаю плохо, но там было не только слово: на левой странице от руки шла схема — две пары, стрелки, короткая подпись сбоку, — и рисовал он такие же, какие рисовал я, только ровнее. На правой странице текст шёл в две колонки, и в левой стояли даты, и офицер называл мне их по одной и спрашивал, что в этот день делалось у нас.

Первая дата была зимняя, из-под Москвы, и что делалось у нас в тот день, я помнил без бумаги — помнил площадку, ватный чехол, который на морозе шёл углами, и человека, которого в тот день не уберёг, — и сказал только то, что относилось к делу: время, погоду и состав. Офицер записывал на полях блокнота, карандашом, мелко, и записывал с пропусками, и что из сказанного мною он счёл нужным, осталось мне неизвестным. Вторая — сентябрьская, сорок второго, и эта стояла у меня перед глазами без усилия, потому что в тот день у меня переменилась вся служба.

На третьей — ноябрьской, южной — я попросил остановиться.

Про полосу я говорил недолго: узкая, с перекосом вниз, к правому боку, и обрывается не там, где у прочих. Добавил, что от руки их кладут все и что кривизна сама по себе не значит ничего. Что видел я её дважды: восемнадцатого ноября и вчера, и оба раза записал прежде, чем узнал, чья она.

Про то, что в ноябрьском донесении не стояло ни фамилии, ни части и была оговорка о случайности, сказал в самом конце. Офицер выслушал и спросил, не мог ли я приписать эту полосу той машине, потому что мне так удобнее.

Вопрос был правильный и задан правильно.

Я ответил, что мог бы, если бы видел один раз.

И что вчера видел с полутораста метров, а не по докладу и не с чужих слов. Он записал это — первое, что записал за весь разговор, — и посмотрел на Левшина.

Левшин ответил одной фразой, и фраза была не мне.

— Донесение это я читал в январе. Оговорка там стояла правильная.