Страница 68 из 94
Второе: составить список того, что осталось непроверенным. Список вышел длиннее самой бумаги.
Третье: сесть и написать письмо Гришину. Это я и сделал, и написал полторы страницы, и на другой день порвал, потому что перечитал и увидел, что письмо не про полк и не про него, а про меня — про то, как мне тяжело и как никто не понимает.
Осталось от него одно предложение, которое я потом переписал в другое письмо и отправил уже в июне: «Если у вас на площадке моя бумага мешает, напишите прямо, я перепишу».
Ответа на него не пришло. Я потом узнал почему: к июню Гришин её уже переписал сам, не спрашивая, и переписал лучше.
Двенадцатого мне сказали, что я иду с перегоном, и сказали как о деле решённом: шесть машин в тот полк, из которого меня взяли в июле, лётчиков не хватает, а я на этой машине летал.
Возражать было не на что и незачем, и я не сразу заметил, что впервые за два месяца лечу, а не везу бумагу.
Пятнадцатого мая я перегонял одну из шести — не свою и не для себя.
Шли мы пятёркой: шестую не успели облетать и оставили на заводе. Две посадки по дороге.
Последний участок я вёл сам, потому что заводской ведущий свалился с температурой и остался на промежуточном аэродроме. Вести перегон и вести группу — разные вещи, и я это помнил всю дорогу: за мной шли трое, из них двое перегонщики, никогда не воевавшие, и всё, что от меня требовалось, — не потерять их и привести на площадку.
Площадку я не знал сам. Полк перешёл сюда в конце апреля, а до того стоял много южнее, и всё, что у меня было, — квадрат, две приметы и сигнал дня, записанные на промежуточном под диктовку.
Волну их я поставил там же и заранее, чтобы не искать на подходе.
Приметы сошлись минут за пять до подхода: развилка, две рощи, изгиб реки на север — всё, как продиктовали, и ни одного места, которое я видел бы прежде. Севернее, километрах в четырёх, лежала ещё одна площадка — старая, брошенная, с колеёй, заросшей до половины.
На ней крест-накрест лежали два ряда чего-то тёмного.
Крест я прочёл сразу: сюда не садиться. Кто его выложил и когда, мне потом никто толком не сказал.
Приёмник работал плохо, с провалами и с треском от зажигания, и первую минуту я разбирал одно слово из трёх.
Позывной у них был новый, я его слышал впервые. Узнал я не позывной.
Так, как они работают в эфире, не работает больше никто, и я это слышу до сих пор, когда просыпаюсь не сразу. Они работали над своим участком, пара и пара, и говорили коротко — так говорят люди, у которых порядок в эфире держится на привычке.
Один голос я узнал сразу.
Пашкин голос.
И на третьей минуте этот самый голос сказал в эфир короткое слово, которого я не знал.
Не команду, не позывной, не число. Два слога.
После него вторая пара сместилась вправо и назад — не туда, куда она смещалась при мне, а туда, откуда через полминуты пошёл разворот. Правая рука у меня в эту секунду держала не то: за три месяца за столом я привык класть её иначе, и на секторе она лежала как на карандаше. Шесть страниц лежат у Сотникова четвёртые сутки, и в полку их не увидят до конца июня.
А внизу это работает третий месяц — по чужому слову из двух слогов, придуманному людьми, которые моей бумаги в глаза не видели.
Слово это они говорят не думая. Когда я сяду, мне придётся его спросить, и спрашивать я буду у Пашки.
Я довернул на посадочный.