Страница 98 из 114
— Люди неделю в море, — сказал боцман. — Многие за границей отродясь не бывали и не будут более никогда. Тут земля, тут кабаки, тут бабы. А им велено на неё глядеть с борта. Да ещё двое суток всего, и уйдём.
— Знаю.
— Я приказ исполню, — он поглядел мне в глаза. — Мне не про то. Мне бы знать, за что.
Вопрос был честный, и ответить мне надо было так, чтобы он унёс ответ в артель.
Говорить ему про заразу, которой не видно, было бессмысленно. Про то, что оспа летит по воздуху, тут не поверит никто, потому что никто её не видел.
Значит, надо было иначе.
— Герасим Иванович, скажите мне вот что. Вы рябых людей видали?
Боцман удивился.
— Каких?
— У кого лицо в ямках. Будто дробью посекло.
— Видал, — он пожал плечами. — Много таких. У нас в деревне мужик был, у него всё лицо. И баба одна.
— А отчего они такие, знаете?
— Оспой болели.
— Верно, — я кивнул. — А теперь считайте вместе со мной. Из десяти человек, которые оспой заболели, трое помирают. Это не я придумал, так везде считают. А из семерых, что выжили, половина остаётся рябой на всю жизнь.
Евдокимов молчал. А я добавил:
— Теперь возьмите наших. У нас на шлюпе семнадцать человек не привиты. А вон тот бриг, что на отшибе стоит, он оттого и на отшибе, что на нём двое лежат, а третьего уже похоронили. И лодочник, который к нему нынче подходил, после подойдёт к нам.
— И что будет?
— А будет вот что, — я поглядел на него. — Пятеро помрут, и мы их спустим за борт где-нибудь в океане. А ещё пятеро сойдут в Кронштадте через два года с лицами, на которые дома глядеть не станут.
Боцман потёр подбородок.
— Крепко вы говорите, — признал он.
— Так оно и есть.
Он подумал ещё.
— А привитые? — спросил он.
— А привитые не заболеют.
— Так их-то отчего не пускать?
Тут он был прав.
Мы с Новицким думали про запрет как про одно целое, а надо было думать иначе. Из ста тридцати человек привиты сто с лишним, и они защищены. Запирать их незачем.
— Герасим Иванович, — сказал я. — Дайте мне полчаса.
Новицкого я убедил не сразу, а капитан решил быстро.
Приказ переменили в тот же вечер, и переменили по-моему.
На берег пускать привитых, партиями и с офицером, а к бременскому бригу шлюпкам не подходить вовсе. Семнадцать остаются на борту и спят до самого выхода на баке, отдельно, и платье с берега сушится на юте.
Ропот утих, а семнадцать сделались на весь шлюп предметом жалости.
— Оно и лучше, — сказал мне Евдокимов. — Пущай их артель жалеет, чем на вас злится.
На берег мы сошли втроём.
Штаб-лекарь Новицкий, я и мичман Врангель, которого штаб-лекарь выпросил у капитана нарочно.
Шли двумя шлюпками. В первой господа офицеры с хронометрами, обёрнутыми в шерсть и уложенными в ящик, и с почтой в Россию, — им было в обсерваторию, к датским астрономам. Во второй уже плыли мы.
— Отчего барона взяли? — спросил я Новицкого по дороге к шлюпке.
— Оттого, что для него немецкий свой. Он и по-английски говорит, а я по-латыни и кое-как по-немецки, — сказал Новицкий. — А вы, Вершинин, как я понимаю, по-английски читаете, а говорить не умеете.
— Не умею.
— Вот и молчите. Будете смотреть.
Копенгаген я запомнил.
Улицы узкие и мощёные, дома стоят вплотную, стена к стене, а крыши у них крутые, черепичные. Каналы идут прямо между домами, и у самых стен стоят баркасы, с которых торгуют.
Я шёл, вертел головой и понимал одну простую вещь. В первый раз за две жизни вижу Европу.
В прошлой жизни я никуда не ездил. Всё, что я видел, помещалось между больницей и квартирой, и однажды была командировка на юг, откуда я запомнил палатку и генератор. А потом стало поздно. Сперва не было денег, после времени, а после уже и здоровья.
И вот я иду по Копенгагену, и мне двадцать четыре года.
Смешно.
Аптеку мы нашли на второй улице, и там нас не поняли.
Аптекарь попался молодой, испуганный и говорил только по-датски. Врангель попробовал по-немецки, тот замотал головой. Новицкий сказал латинскую фразу, и аптекарь просветлел, но ответил такое, из чего мне стало ясно одно. Материи у него нет и не бывает.
Дальше он замахал руками и стал показывать вдоль улицы.
— Он говорит, в госпиталь, — перевёл Врангель. — Или к городскому лекарю.
Городского лекаря мы искали ещё час.
Звали его Расмуссен, и было ему лет пятьдесят.
Он принял нас в комнате, заваленной бумагами. Выслушал Врангеля, после Новицкого, а после сказал по-латыни одну фразу и поглядел на меня.
— Он спрашивает, кто из вас лекарь, — перевёл барон.
Новицкий шагнул вперёд и ответил ему сам, на латыни, старательно выговаривая слова.
Дальше они заговорили втроём, мешая латынь с немецким и английским, и Врангель едва поспевал переводить, а через четверть часа перестал, потому что мне и так всё было понятно.
Расмуссен, как я понял, занимался оспопрививанием пятнадцать лет.
Он объяснил, и я слушал во все уши, а Новицкий кивал, потому что для него в этом нового было мало.
В Дании, объяснил он, прививать велено законом уже несколько лет. Без свидетельства о прививке никуда не допускают и даже в школу детей не берут. А после и под венец не пустят. И оттого в стране прививают всех подряд, а материю развозят по городам.
Я слушал и завидовал.
У нас в России прививают, и прививают немало, я это видел по нашим ведомостям. А только у нас это шло само собой, где как выйдет, оттого и семнадцать человек стоят в ведомости пустые. А тут это было заведено законом, и потому в маленькой Дании привиты почти все.
Про бременский бриг он тоже сказал, коротко и без всякого волнения. Такие приходят, сказал он, каждый месяц. В городе оспе взяться негде, а на приезжих её привозят постоянно, и потому у них закон, а не карантин. Карантином порт не запрёшь, а законом заперли всю страну.
— Спросите, есть ли у него материя, — сказал Новицкий.
Расмуссен ответил и полез в ящик.
Он вынул два стёклышка, сложенных вместе и залитых по краю воском.
— Есть, — перевёл Врангель. — Только он спрашивает, надолго ли нам.
— На два года.
Датчанин выслушал и покачал головой.
И объяснил, а я слушал и понимал, что это самое главное, и что я этого не знал.
Материя на стекле есть лимфа, взятая из оспенного пузырька и высушенная. Живёт она недолго. Недели три, а в тепле и меньше, и всякий раз есть риск, что она уже мертва и прививка не примется.
Я стоял и считал.