Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 114

Три недели. А до Кадьяка десять месяцев, и в них два тропика, и трюм, в котором под экватором гаснет свеча.

Стало быть, всё то, что нам велено довезти, помирает где-то между Портсмутом и Рио. И мы привозим в Павловскую гавань бумагу, наставление и два пустых стекла, и колем алеутов мёртвой водой, и она не берётся, и они видят, что русский лекарь колол их без толку.

И второй раз к нему не придёт никто и никогда.

— А как же тогда возят? — спросил я.

— С руки на руку, — сказал Новицкий, не дожидаясь перевода. — Это и я вам скажу, Вершинин, тут датчанина спрашивать нечего. Так и у нас в губерниях возят: привили одного, через восемь дней с него взяли и привили другого.

Расмуссен закивал, поняв без перевода.

И вот тут у меня зашевелились волосы, потому что я наконец сообразил, чего никто в этой комнате не сообразил.

Всё, что они называют «возят», есть дорога на неделю. Из уезда в уезд, из города в город. Три звена, четыре звена.

А мне надобно сорок.

Прививают одного, объяснял датчанин. Через восемь дней у него на плече вызревает пузырёк, полный живой лимфы. Из этого пузырька берут материю и прививают следующего. Через восемь дней от того прививают третьего. И так цепочкой, покуда не довезут.

— Он говорит, испанцы так возили в Америку, — переводил барон. — Лет пятнадцать назад. Целая экспедиция была, и везли они с собою два десятка сирот, чтобы прививать по очереди всю дорогу.

Про эту экспедицию я читал в прошлой жизни.

Испанский король снарядил корабль, и на нём повезли через океан двадцать два мальчика из приюта. Всю дорогу их прививали по цепочке, от одного к другому, чтобы довезти живую вакцину до Мексики и Перу. И довезли. И после повезли дальше, на Филиппины и в Китай.

Я тогда подумал, что это одновременно и подвиг, и вещь довольно чудовищная.

А сейчас я стоял в Копенгагене и понимал, что мне предстоит сделать то же самое. Только у меня нет двадцати двух сирот, а есть сто тридцать взрослых мужиков, приписанных к вахтам и к пушкам, и дорога у меня вдвое дольше испанской.

— Антон Григорьевич, — сказал я. — Я знаю, как быть.

Новицкий обернулся.

— Ну?

— Мы берём стёкла на всякий случай. А сверх того прививаем нынче же двоих, от живой материи, прямо тут, у него.

— Зачем двоих?

— Затем, что у одного может не приняться, — я говорил быстро, потому что боялся, что он не согласится. — Двое пойдут первыми. Через восемь дней у них вызреют пузырьки, и от них я привью остальных пятнадцать. Это будет уже в море, за Данией.

Штаб-лекарь молчал.

— А ежели не примется ни у одного? — наконец просил он.

— Тогда у нас останутся стёкла. И тогда мы попробуем ими, и, может, они ещё живы будут.

Новицкий поглядел на Расмуссена, потом на меня.

— Толково, — сказал он.

— И вот что ещё, ваше благородие. Пятнадцатью она не кончится.

— Как не кончится?

— А так, что на Кадьяке она должна быть живая, — сказал я. — Стало быть, цепь идти должна всю дорогу. Каждые восемь дней человек, до самой Америки, без единого разрыва. Порвётся один раз, и взять её будет негде до конца плавания.

Новицкий поглядел на меня очень внимательно.

— Вы соображаете, что просите?

— Соображаю.

— Не соображаете, — сказал он тихо. — Вы просите распоряжаться здоровой командой десять месяцев подряд. Это не лазарет, Вершинин. Это приказ по кораблю, и не мне его подписывать.

— Стало быть, надобно к капитану.

— Стало быть, надобно, — он помолчал. — Только не нынче. Нынче берём материю и колем двоих. А про цепь вашу я подумаю до Портсмута.

Я согласился, потому что до Портсмута была ещё неделя, а перед капитаном мне надо было явиться с ведомостью, а не со словами.

Двоих привили в тот же час, у датчанина, от материи, взятой при нас из пузырька на плече у четырёхлетнего мальчика.

Мальчик этот был из бедного дома по соседству, привитый восемь дней назад, и его привели нарочно. Глядел он на нас с любопытством и не боялся вовсе, а мать его стояла в дверях и объясняла ему что-то по-датски.

Материи он дал сколько нужно и получил за это медовый пряник.

А привили мы Врангеля и меня.

Я собирался предложить кого-нибудь из команды, но решили мы так.

Непривитых на берег не пустили, и это было моё же решение. У Расмуссена прививать надо было при живом источнике, а источник тут, в Копенгагене. И мы с бароном оба привиты в детстве, а повторная прививка вреда не делает и берётся у иных заново.

— А ежели у нас не примется? — спросил Врангель, разглядывая свою руку.

— Тогда мы с вами просто здоровы, а материю возьмём со стекла.

— И это всё?

— Всё.

Барон засмеялся.

— Знаете, Андрей Ильич, я думал, будет страшнее.

Было ещё одно, о чём я барону не сказал.

У привитого прививка идёт не так, как у чистого. Она вскакивает раньше, сохнет быстрее и пузыря даёт мало, а бывает, что не даёт совсем. Я это знал и всё равно колол нас двоих, потому что чистых на берег не пустили моим же приказом.

Стало быть, у меня в запасе восемь дней и две руки, на которых может не вырасти ничего.

На прощание Расмуссен сказал длинную фразу, и Врангель перевёл её мне не сразу.

— Он говорит… — мичман нахмурился. — Он говорит, что коллеге из России желает довезти, и что если довезёте, напишите ему.

— Как напишем? Мы через два года будем.

— Он говорит, он подождёт.

Я поглядел на этого немолодого датчанина среди его бумаг и подумал, что вот, стало быть, оно как.

Второй месяц я живу в этом веке и второй месяц объясняю всем подряд то, что для меня очевидно, а для них ересь. Спорю с фельдшером, уговариваю баталёра, подбираю слова для боцмана.

А тут я полчаса разговаривал с человеком, которому ничего не надо объяснять.

Строил я их четвёртого, после полудня, когда последние партии вернулись с берега.

Семнадцать человек выстроили на палубе, и лица у них были такие, с какими идут не к лекарю, а к палачу.

— Не пойду, — сказал первый же.

Я поглядел. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, здоровенный.

— Нынче никто никуда не идёт. Нынче я вас гляжу и пишу. Колоть буду на восьмой день, считая с нынешнего, и хочу, чтоб вы про то знали заранее, а не с утра.

— Дык вы мне оспу втереть хотите, — сказал он. — Я здоровый. С чего мне оспу-то?

И вот тут вся моя учёность оказалась ни к чему.