Страница 52 из 73
— Пиши, как сказал, — говорит Руденко от брезента. — Не срезай ему ухо. Он потом по этому уху и будет отвечать.
— Пишу целиком.
— Два, — говорит Плешаков. — Обмер делаю рукой и записываю числа. Числа, а не слово. Слова «годная» в моём листе не будет.
— Записал.
За соседним бортом роняют что-то железное на железное, звук идёт через всю стоянку, Плешаков пережидает его, не поворачивая головы.
— Три. Раскладываю группу по частям и смотрю, что с чем лежит. Поршень к этому цилиндру или к другому. Клейма сличаю сам, глазами, и списываю их к себе.
Тимка от брезента поворачивается ещё на четверть и уже почти к нам лицом.
— Четыре, — говорит Плешаков и делает паузу подольше. — Спрашиваю у человека, который её отдаёт, где она лежала и что с ней было до полки. С мотора она или новая. Работала или стояла. Кто её списывал. И записываю с его именем.
— С именем, — повторяет Литвинов.
— С именем. Чтоб оно там стояло.
Я слушаю и считаю про себя, и получается ровно четыре, и все четыре такие, что их нельзя сделать бумагой из Кагула.
«Он их не сейчас придумал. Он их всю вторую половину дня сидел и придумывал возле железа, и мы думали, что он прощается».
— Аркадий, прочти вслух, — говорю я.
Литвинов читает.
Читает он глуховато, не поднимая головы, ведя карандашом по краю страницы, и на третьем пункте карандаш у него замирает.
— Тут я написал «и клейма, или что там будет вместо клейм», — говорит он. — Само пришло.
— Стереть.
— Уже, — говорит Литвинов и трёт большим пальцем. — Сам увидел.
— Не будет слова «или», — говорит Плешаков в землю.
— Не будет, — говорю я. — И «либо похожее» не будет, и «подойдёт также» не будет. Пусть лучше ответят, что нет.
Руденко хмыкает от брезента, и это у него единственный звук за всю минуту.
— Складно вы поёте оба, — говорит он. — Он тебя научил, а ты его теперь обратно учишь.
— Он меня хорошо научил.
— Он всех хорошо учит. Он с паровозниками работал, у них там на память не верят, там расписываются.
— Так, — говорит Плешаков.
Литвинов дописывает, дует на страницу, хотя дуть там не на что, и закрывает тетрадь, придерживая пальцем нужное место.
— Четыре пункта, четыре автора, — говорит он. — Все четыре с его слов. Ни одного моего.
— Хорошо.
— И вот ещё что, командир, — он всё-таки поднимает голову. — Лист от них, который Ермаков принёс, у меня. Целый, сложенный. Я его не разворачивал после того, как мы прочли. Он у меня отдельно от тетради лежит, чтоб не слиплось.
— Пусть так и лежит.
— Так и лежит.
Солнце к этому времени ложится ещё ниже и делается совсем жёлтым, и от металла на площадке уже не тянет жаром, и запах горячего масла становится сухим и слабым.
По дороге за кустарником идёт вечерний ход аэродрома. Идут не к нам. Идут мимо, и это ровный, деловитый, чужой шум, и он не имеет к нашей стоянке никакого отношения, и от этого он почему-то успокаивает.
Плешаков остаётся возле разложенного и не встаёт. Спина у него круглая и неподвижная, руки висят между колен, и смотрит он в одну точку на брезенте.
И вот тут Литвинов делает то, чего от него никто не ждал, и делает без единого слова.
Он лезет во внутренний карман, достаёт оттуда сложенную вчетверо бумажку, разворачивает, вынимает из неё иглу с намотанной грубой ниткой и подходит к Плешакову сзади.
— Стой, — говорит он.
— Чего.
— У тебя на левом боку карман держится на честном слове. Оторвётся в дороге.
Плешаков смотрит вниз, себе на грудь, и трогает карман пальцем, а тот действительно висит на двух нитках.
— И пусть.
— Не пусть, — говорит Литвинов. — Стой ровно.
И начинает шить прямо на нём, стоя, и Плешаков стоит, растопырив локти — огромный, сутулый — и терпит, и лицо у него при этом становится глупое и совершенно домашнее.
— Ты чего, штурман, всех обшиваешь? — говорит он.
— Не могу смотреть, как вещь ползёт.
— Мать моя тоже не могла.
Он говорит это ровно и просто, не для разговора, и сам, кажется, удивляется, что сказал.
Руденко от ящика поворачивается на голос.
— Писал ты ей? — говорит он.
— Писал.
— Не писал ты, — говорит Руденко.
Плешаков молчит.
— Ты и в июне так же сказал, что писал, — говорит Руденко и опять берётся за подол гимнастёрки и опять протирает очки, которые протирать не надо. — И в июле сказал. Я тебя, Вася, одиннадцатый год знаю.
— Двенадцатый.
— Двенадцатый, — соглашается Руденко. — Тем более.
— Приеду и напишу.
— Ага.
Он лезет к себе в ящик.
Ящик у него открывается со своим деревянным стуком, и рука у него туда идёт одна, своя, как всегда, и никто к этому даже не поворачивается, потому что это давно уже не правило, а погода.
Достаёт он не инструмент.
Достаёт он ложку.
Обыкновенную ложку, стёртую с левого края, и он её обтирает о тряпку и суёт Плешакову в руку.
— Держи.
— У меня своя.
— У тебя своей нет с Либавы, — говорит Руденко. — С того дня, как ты её в котелке оставил и котелок отдал. Ты потом три дня хлеб макал и говорил, что так вкуснее.
— Так вкуснее.
Руденко поверх очков косится на него.
— Ты посмотри, старик нашёлся.
— На бумаге и в двадцать лет успеешь крайним побыть.
Плешаков хмыкает. Вопрос снят.
— Возьми ложку, Вася.
Плешаков берёт ложку и держит её в кулаке, как держат гаечный ключ, и мне почему-то делается тесно в горле.
«Вот они говорили при мне про допуски и комплектность. А это они, оказывается, вот такие».
Тимка тем временем отламывает от своей краюхи угол, крошит его в ладонь мелко, и сыплет с руки в траву у края брезента, и делает это без всякого выражения на лице, будто у него служба такая.
— Ты кому это? — говорит Федя.
— А тут ходят, — говорит Тимка. — Слышу их с утра. Серые, мелкие, штуки четыре.
— Птицы у него на довольствии.
— На довольствии.
Федя фыркает, лезет за пазуху и вынимает щепку, которую он строгал ножом с полудня, и я только теперь вижу, что из щепки вышла лодка. Маленькая, с ладонь, с задранным носом и с продольной канавкой посередине.
Он подходит к Плешакову и суёт лодку ему в тот самый карман, который Литвинов только что пришил.
— На.
— Это чего?