Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 73

— В дорогу, — говорит Федя своим южным, растянутым. — У нас с батей на баркасе такое клали. Не на счастье, не думай. Просто чтоб в кармане что-то своё лежало, когда вокруг чужое.

Плешаков достаёт лодку, смотрит на неё, поворачивает и кладёт обратно.

— Ножом хорошо ведёшь, — говорит он. — Ровно.

— Держи волну.

Больше они друг другу ничего не говорят.

Я сижу и ем свой хлеб, быстро и без разговоров, и половину оставляю на потом, и заворачиваю, и делаю это машинально, как делаю всегда, и только на середине движения соображаю, что делаю.

Свет садится ещё ниже.

— Собирайся, — говорит Гордеев от крыла.

Плешаков идёт к своему углу и начинает собирать.

Собирает он, не спеша и не суетясь: то, чем меряют, укладывает отдельно и в тряпку, то, чем светят, отдельно, ветошь берёт свою, свёрток берёт небольшой и один. Ничего лишнего у него в руках не оказывается. Он знал, что нести придётся самому.

— Хватит тебе этого? — говорит Руденко.

— Хватит.

— Возьми моё малое.

— Не возьму, Семён Иваныч. Твоё пусть тут лежит. Тут оно нужнее.

— Возьми.

— Не возьму.

Руденко стоит секунду и не настаивает.

— Тимка, Федя, — говорю я. — Мне туда.

— Куда, командир? — говорит Тимка.

— К краю. Хочу видеть выезд.

— Лида нам за это голову снимет.

— Она мне сказала не шагать, — говорю я. — Я и не шагаю.

Федя молча заходит справа, приседает и подводит плечо мне под руку, и правую мою ногу они берут отдельно, как берут помощники всегда, вдвоём, и Тимка держит её под колено, и она у них едет ровно, не наклоняясь.

Меня несут.

Земля идёт подо мной чужая и близкая, и я вижу её кусками: примятая трава, след колеса, круглое масляное пятно, присыпанное песком.

Я поворачиваю голову назад.

Разобранный правый остаётся за спиной на брезенте, разложенный по местам, цилиндр отдельно, поршень отдельно, и между ними пустая полоса брезента.

«Уезжают уши. Остаётся железо».

Меня усаживают на перевёрнутый ящик у края площадки, и Федя тут же подставляет мне под ногу что-то плоское, и я даже не смотрю, что это. Нога ложится. Тянет привычно и в своём месте.

Отсюда виден выезд на дорогу.

Машина стоит там, где ей положено стоять. Больше про неё я не скажу ничего, потому что и не знаю ничего, и не моё это дело знать.

Гордеев подходит, и встаёт рядом со мной, и стоит молча, и карандаш у него ходит в кармане.

Он ничего не говорит, и я понимаю почему.

«Место одно. Он его отдал. Второго у него нет, и он не станет объяснять, почему нет. Ему и не положено объяснять».

И вот тут во мне поднимается самое паршивое за весь день.

Мне хочется сказать: возьмите второго. Мне хочется сказать: пошлите с ним Литвинова, он запишет лучше, чем моторист. Мне хочется сказать: посадите меня, я поеду сидя, я ногой не работаю, я только смотреть.

Я знаю, что всё это дрянь и что всё это про меня, а не про мотор.

«Ты уже сказал утром всё, что мог сказать словами. Дальше начинается чужая работа. Не лезь в неё телом».

Я молчу.

Плешаков идёт к машине через площадку, и свёрток у него в правой руке, и идёт он тяжело и ровно, ни разу не оборачивается на разобранное. Это я тоже узнаю. Так уходят, когда не хотят оборачиваться.

На дальнем конце поля кто-то тянет через траву длинную тень и растяжку от чехла, и слышно, как хлопает свободное полотно. Над кустарником с дороги поднимается пыль и стоит в низком свете розовой полосой.

У самой машины он всё-таки останавливается.

— Семён Иваныч.

— Ну.

— Заднее не смотри. Даже глазом.

— Я и не собирался.

— И второе с той стороны не смотри.

— Вася.

— Что?

— Я тебе при капитане сказал, что никто не откроет, — говорит Руденко. — Ты меня третий раз переспрашиваешь. Езжай уже.

Плешаков кивает и лезет в машину.

Он садится, машина под ним осаживается, он там устраивается долго, потому что большой, и свёрток свой ставит между сапог.

— Аркадий, — говорит он оттуда. — Четыре.

— Четыре, — говорит Литвинов. — Со свету, числами, по клеймам, с именем.

— Так.

Машина трогается.

Она трогается негромко и просто, как трогается любая машина в мире, и вот это меня и достаёт.

Тело у меня подаётся вперёд само. Плечо идёт, здоровая нога упирается, правая отзывается сразу и туго, и я успеваю остановить себя на середине движения.

Я сажусь обратно.

«Всё. Дальше ты не управляешь ничем».

Я это в себе проговариваю ровно так, как проговаривал в той жизни, когда закрывалась дверь и машину уводили на буксире, и я оставался на бетоне и был уже никто.

Машина выходит на дорогу и становится частью общего вечернего хода, и через десять секунд я её уже не отличаю от остального, что там идёт.

Гордеев рядом со мной перестаёт крутить карандаш.

— Ясно, — говорит он.

И это его «ясно» сегодня значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального, и я теперь тоже жду остального, и ждать мне его нечем.

Он уходит к штабу.

Я сижу и смотрю на дорогу дольше, чем в этом есть смысл.

Потом поворачиваю голову к площадке.

Тимка стоит у брезента и держит в руках отражатель, тот самый кусок жести, которым он весь вчерашний день ловил свет. Держит его так, будто сейчас надо будет светить. Светить некому.

— Тимка.

— Слышу.

— Положи.

Он смотрит на жесть в своих руках, будто её ему только что подсунули, и кладёт её на ящик, и кладёт тихо, чтобы не стукнуло.

Федя тянет чехол через разобранное.

Он укрывает не спеша, подтыкая края, и укрывает так, чтобы не было видно, что там под чехлом лежит и в каком оно порядке. Он ни разу не глядит по сторонам, и я понимаю, что это он не от пыли укрывает.

— Командир, — говорит он, не оборачиваясь.

— Что?

— Он там один будет.

— Один.

— И спорить будет один.

— Один.

Федя подтыкает последний край и выпрямляется.

— Ну и пусть, — говорит он. — Он спорить умеет.

Свет над полем догорает, и площадка становится серой, и от травы тянет вечерней сыростью, и колено моё это чувствует за минуту до того, как почувствую я сам.

Я сижу на своём ящике у края и держу в голове два счёта сразу.