Страница 45 из 73
Потому что заявка готова. Она лежит вот тут, под грузом, и её можно взять и унести прямо сейчас, и чем скорее она уйдёт, тем скорее вернётся ответ. А люди сегодня разбираются по своим задачам, и завтра этим каналом будет пользоваться половина острова, и наша бумага ляжет под чужие.
Скажи слово, командир. Одно слово, и Аркадий побежит.
Не скажу.
Тимка опускает жесть и уходит к брезенту, и над площадкой сразу становится тише. Ветер поднимает свободный угол страницы и треплет его о придавивший груз, и она шуршит короткими злыми рывками, и никто её не поправляет.
Плешаков берёт лист обратно.
— Погоди, — говорит он.
И уходит с ним к мотору.
Там он садится на корточки возле того, что лежит отдельно, кладёт лист на колено и смотрит то в лист, то на железо. Потом просит у Руденко ту самую вещь с губками, и Руденко подаёт, и он ещё раз заводит её туда же, куда заводил вчера.
Держит.
Снимает.
Сверяет с листом.
Подводит снова.
Я сижу, считаю про себя и досчитываю до довольно большого числа, и всё это время у меня чешется язык.
Щурится в бумагу. Опять заводит губки. Вчерашнего замера ему мало.
За себя я теперь спокоен. За каждую его минуту — нет.
Наконец, он встаёт и отряхивает колени.
— Идёт, — говорит он. — Как записано, так и есть. Отправляйте.
Отправлять пока некому и незачем: тот, кто может пустить лист с Кагула дальше, весь день ходит где-то по своим делам, и я сижу и жду его так же, как жду всего остального.
Гордеев приходит к площадке во второй половине дня.
Шаг у него сбит, воротник расстёгнут, и он на ходу вытирает лоб тыльной стороной кисти.
Он не спрашивает про мотор.
Он спрашивает про людей.
— Все на месте? — говорит он.
Руденко не отрывается от ящика. Он доводит до места ключ, который держал в руке, и только потом отвечает.
— Все, кто мне сегодня положен, — говорит он и коротко кивает в сторону брезента. — Одного вчера забрали, я про него не считаю.
— Работаете?
— Работаем на трёх руках, — говорит он и опускает взгляд в ящик. — Медленно работаем, но ничего не путаем.
Я его окликаю, и он поворачивается.
— Товарищ капитан. Мне нужна одна вещь, и это не человек.
— Говори.
Он уже стоит вполоборота к дороге, и я подбираю слова на ходу, не тратя лишних.
Я говорю, что решение по группе принято и стоит из-за того, что на Кагуле такой исправной группы нет и ответ проверен при нашем человеке, что у нас на руках точный запрос, написанный Семёном Иванычем и сверенный Василием Фомичом, и что этот запрос надо пустить с Кагула дальше.
— Куда дальше? — говорит Гордеев.
— Туда, где могут посмотреть по учёту. Куда положено, туда и пустите. Я не выбираю.
Он смотрит на меня несколько секунд.
— Что вы у них просите?
— Проверить и ответить. Больше ничего.
Он не отвечает сразу, и в эту пустоту у меня успевает пересохнуть в горле, и я сглатываю, не отводя глаз.
— Не деталь?
— Деталь просить бесполезно. Пусть ответят, есть у них такая в списках или нет.
Он ещё раз смотрит, теперь дольше.
— Литвинов.
— Я, товарищ капитан.
— Лист при тебе?
— При мне.
— Пойдёшь со мной. Пущу.
И всё.
Ни слова про то, найдут или не найдут, ни слова про срок, ни слова про то, что тринадцатый нужен всем. Он это уже говорил и повторять не стал.
Литвинов идёт за ним, придерживая лист обеими руками, и они уходят по дороге в ту сторону, откуда весь день кто-нибудь приходит.
У меня под ложечкой тянет так, будто из меня вынули и понесли что-то моё. Всё, что мы за два дня набрали, ушло сейчас в одном листе, в чужих руках, по чужой дороге, а я сижу с поднятой ногой и даже проводить не могу.
Федя провожает их глазами и возвращается к брезенту.
Потом наступает ожидание, и оно оказывается тяжелее работы.
Работать нечего. Плешаков делает что-то своё, мелкое, у разложенного, Руденко перекладывает и проверяет, Тимка с Федей укрывают и открывают по слову, и всё это идёт на четверть той скорости, что была вчера.
Мне остаётся сидеть.
Солнце идёт по кругу, тень от крыла ползёт по земле и уходит, и я слежу за её краем, потому что больше следить не за чем. Край этот двигается так, что глазом не поймать: смотришь на него, и он стоит, отвернёшься на минуту, и он уже на ладонь дальше.
Под спиной сбивается свёрнутое, и я его поправляю, и через десять минут оно сбивается опять.
Жара к этому часу становится густой. Воздух над стоянкой дрожит, и от нагретого металла тянет вверх, и запах горячего масла усиливается и стоит на месте. Дышу я эту жару горлом, как в бане, и она входит внутрь и садится в груди, и выдох получается такой же горячий. Рубаха на спине мокрая и остывать не собирается.
Прилетают слепни. Один садится мне на запястье, и я его сгоняю, и он возвращается, и так три раза, и на четвёртый я его убиваю и вытираю ладонь о шинель.
По дороге ходят люди, и их сегодня много, и идут они не к нам.
Где-то на острове сегодня утром сели чужие машины на поле, которое неделю доводили до ума. Я этого не видел и не увижу. Мне про это никто не докладывал, и знать мне про это не положено.
Федя один тянет угол брезента, который вчера тянули вдвоём.
И ещё одно сегодня со мной сидит, и я его не гоню.
Тех, кто не вернулся с той ночи, ищут. Второй день ищут, и никто мне ничего нового не сказал, и я не спрашиваю, потому что спрашивать некого и не о чем. Пока ищут, они числятся не вернувшимися, и это всё, что про них сегодня есть на этом свете.
Ни чужое поле, ни наш лист, ни моя нога к ним отношения не имеют. Держу это отдельно.
К вечеру ветер меняется и начинает тянуть с моря, делается прохладнее. Пот на спине высыхает сразу, и от этого пробирает озноб, и я подтягиваю плечи. Федя приносит мне шинель и накрывает ноги, не спрашивая.
— Долго его нет, — говорит он.
— Долго.
— Это плохо или хорошо?
— Это никак, Федя. Это значит, что он там стоит и ждёт своей очереди.
Он садится рядом на корточки и трогает пальцем засохшее пятно на своей штанине, ковыряет его ногтем и бросает.
— Командир, а если у них есть?
— Тогда будем знать, что у них в бумагах есть.
— А не в бумагах?
— А не в бумагах узнаем, когда кто-то из этих двоих её в руки возьмёт, — говорю я и киваю в сторону Руденко и Плешакова.
Федя думает. Он смотрит на укрытый мотор, потом на пустое место у крыла, и с него уже взгляда не отрывает.