Страница 44 из 73
Я киваю и держу лицо ровно, а внутри у меня «не стало хуже» укладывается тяжело: я весь день считал, что заплатил за что-то, а мне вернули только то, что было утром.
Она уходит с лампой, и в палате остаются серый прямоугольник окна и чужое дыхание с соседней койки.
Я лежу и не сплю.
Тюфяк подо мной сбился к краям, и поясница проваливается в середину, и я двигаю плечами, устраиваясь, а ногу не двигаю совсем. Простыня пахнет щёлоком. Над самым ухом ходит комар, пропадает, возвращается, и я даже не поднимаю руку.
Мне бы сейчас очень пригодилось, чтобы ночь что-нибудь сделала. Чтобы к утру нога стала другой, а мотор сам собой оказался с новой группой, и вообще, чтобы утро принесло не то, что вечер оставил.
Ничего оно не принесёт.
Утро принесёт то самое, что мы вечером положили, и наша задача одна: положить так, чтобы утром это можно было взять и унести дальше.
Значит, надо думать не про ногу.
Надо думать про то, как выглядит наша беда снаружи. Человек, к которому мы обратимся, не увидит ни мотора, ни Плешакова, ни моей ноги, ни тринадцатого номера на борту. Он увидит бумагу.
А бумага у нас пока такая, что по ней ничего не спросишь.
Там сказано, что на Кагуле нет. Это ответ на вопрос, который мы задали здесь. Тому, кто дальше, надо задать другой вопрос, и задать его так, чтобы человек мог ответить одним словом и не соврать.
Соседняя койка кашляет и переворачивается.
За окном на поле пробуют мотор, дают ему подняться и убирают, и потом ещё раз, а я лежу и слушаю чужую работу, которая идёт всю ночь без меня.
С этим я и засыпаю.
Просыпаюсь оттого, что за окном уже светло и кто-то в коридоре гремит ведром, и первое, что я делаю, — проверяю ногу, не двигая её.
Меня везут обратно, и роса ещё не сошла, и колёса оставляют на траве тёмные полосы.
День поднимается сразу горячий.
На поле работают. Работают не у нас: где-то грузят, где-то тянут, дважды проходит машина, и по тому, как идут люди, видно, что у них есть куда идти. Наша площадка на этом фоне тихая.
Меня устраивают на том же месте, ногу поднимают, под спину дают свёрнутое.
Руденко уже снял камни и завернул брезент, и открытое опять открыто, и над ним стоит утренний холодок от металла.
— Аркадий, — говорю я. — Тетрадь.
Литвинов подходит и открывает, и я сначала прошу его просто прочесть вслух всё, что там уже есть.
Он читает.
Читает подряд, от начала, откуда что снято и в каком виде передано, и это долгая скучная цепочка, от которой у меня начинает сводить скулы.
Я слушаю до конца.
Потому что вот эта скучная строчка — «снято при Семёне Иваныче, положено отдельно, никем не тронуто» — единственное, чего не будет у того, кто придёт и скажет просто: «Дайте мне группу».
— Хорошо, — говорю я. — Теперь смотри, что мне нужно от тебя дальше. Не спорь и не поправляй меня по железу, я про железо ничего не скажу.
— Слушаю.
— У тебя там всё лежит вперемешку по времени. Что видели, чего не видели, что ответил склад. Мне надо, чтобы это стояло тремя разными кусками и чтобы их нельзя было перепутать.
— Какими?
— Кусок про решённое: что решено и кем решено. Кусок про осмотренное: что смотрели и чего там не увидели. Кусок про склад: о чём спрашивали здесь и что здесь ответили.
Литвинов думает, глядя в страницу.
— Тогда лучше не переписывать, — говорит он. — Тогда лучше отдельным листом, с отсылкой к строкам. Иначе я потеряю происхождение.
— Вот и делай отдельным листом.
Он садится на ящик, кладёт тетрадь на колено и достаёт карандаш, и карандаш у него химический, обгрызенный с конца, и он его сначала слюнявит, и от этого у него потом весь день будет фиолетовая губа.
Пишет он медленно.
Тимка приносит ему свою жесть и держит над листом, отбрасывая тень, потому что солнце уже бьёт, а белая бумага слепит.
Через какое-то время Литвинов поднимает голову.
— Павел Сергеич. Тут у меня во втором куске выходит нехорошо.
— Что выходит?
— Выходит, что мы посмотрели и ничего не нашли. А если так написать, снаружи прочтут, что остальное целое.
— И как надо?
— Надо написать, что мы искали такой же след и такого же следа не увидели. И что больше ничего не проверяли.
— Пиши так.
Он пишет так.
Я сижу и понимаю, что мой штурман сейчас сделал работу, которую я бы сделал хуже. Я бы написал короче и красивее, и через два дня кто-нибудь по моей красоте решил бы, что у нас беда только в одном месте.
Солнце тем временем встаёт выше, тень от крыла подбирается к моему сапогу, и карандаш у штурмана всё ещё ходит по бумаге.
К середине дня подходит Руденко.
Он берёт лист, читает молча, потом достаёт из кармана свой огрызок карандаша.
— Тут пусто, — говорит он. — Тут должно стоять, что именно нам нужно. Ты этого написать не можешь, ты не знаешь.
— Не знаю, — соглашается Литвинов.
— Пиши, что скажу. Слово в слово, не своими.
И диктует.
Я слышу и не понимаю почти ничего, потому что это его язык, а не мой. В этом языке нет ни одного лишнего слова, и по нему невозможно ответить «примерно то же самое».
— Прочти.
Литвинов читает.
— Вот здесь ты ухо срезал, — говорит Руденко. — Не срезай. Целиком пиши, как я сказал, а то они на том конце прочтут короткую версию и пришлют мне короткую версию.
Литвинов дописывает.
Плешаков подходит от мотора, вытирая руки, и берёт лист.
Он читает долго. Дольше, чем читал Руденко.
— Семён Иваныч. Вот эта строка твоя?
— Моя.
— Хорошо.
Он опускает руку с бумагой и стоит.
— Так, — говорит он. — Теперь про то, чего в листе не будет. Не будет слова «или». Не будет «либо похожее», не будет «подойдёт также». Если они там у себя решат, что у них есть похожее, они это похожее и пришлют.
— И что? — не выдерживает Тимка от брезента. — Пусть шлют, посмотрим.
— Тимофей.
Тимка стискивает угол брезента, который держит в руке, и опускает взгляд на камень у себя под ногой.
— Молчу.
— Посмотрим, — говорит Плешаков спокойно. — Посмотрим, потом снимем, потом окажется, что не годится, и всё это время мотор будет стоять с чужим железом внутри и с бумагой, где написано, что группу мы получили. А получили мы не то.
Он кладёт лист на ящик и придавливает булыжником с краю стоянки.
— Пусть лучше ответят, что нет.
И вот тут у меня внутри всё дёргается вперёд.