Страница 43 из 73
Глава 14
— Закрываем, — говорит Руденко. — Что открыто, укрыть. Что лежит раздельно, так раздельно и остаётся.
Шаги моториста ещё слышны на дороге, и ведро у него в руке позвякивает о пряжку, и с каждым шагом звук делается тише.
Плешаков поворачивается к брезенту.
— Раздельно, — повторяет он. — Тот цилиндр и тот поршень никто не трогает и никуда не перекладывает. Они там, где я их положил.
— Слышу, — говорит Руденко.
Работа сворачивается быстрее, чем шла: ключи уходят в ящик горстями, не по одному.
Федя тянет угол брезента, заводит его поверх открытого мотора, подтыкает край под низ и придавливает камнем. Тимка подаёт ему второй камень, и они на пару обходят разложенное по кругу, прижимая всё, что может подхватить ночным ветром.
Руденко сам собирает то, что выдавал за день. Он берёт каждую вещь, поворачивает, смотрит и опускает в ящик, и ящик закрывается с тем же коротким деревянным стуком, с каким закрывался вчера.
Стало на одну пару рук меньше, а работы от этого не убавилось.
Я сижу с поднятой ногой и слушаю, как трое делают то, что до этого делали вчетвером.
Литвинов подходит ко мне, держа тетрадь под мышкой.
— Павел Сергеич. Я могу с утра встать к мойке. Я видел, как он это делал, там ничего хитрого.
— Ничего хитрого, — говорю я.
Он ждёт. У меня от этого «ничего хитрого» стягивает под ложечкой, и я упираюсь ладонями в скамью, чтобы сесть ровнее и сказать это, глядя ему в лицо.
— Да, я аккуратно.
— Аркадий. Ты штурман. Ты аккуратный человек, я это знаю лучше многих. И ты сейчас предлагаешь мне за счёт своей аккуратности купить нам темп.
Он молчит.
— Не куплю. У нас с тобой одна вещь есть, которую нельзя испортить, и это не темп. Это доказательство.
— Понял.
— Свет, перенос, укрыть, записать. Всё, что за этими четырьмя словами, идёт через Семёна Иваныча и Василия Фомича.
Тимка от брезента косится в нашу сторону и слишком быстро возвращается к своему углу, и по этому его торопливому взгляду видно, что он тоже про себя примеривался.
— И тебя касается, — говорю я громче. — И тебя касается, Федя.
— Понял, командир, — отзывается Федя, не разгибаясь, и перехватывает камень поудобнее, чтобы прижать край брезента с первого раза.
Рук стало меньше. Чужих рук у мотора нет.
В той жизни у нас в цеху был Витя из соседней смены, круглый, весёлый, всегда первым брался. Мастер ушёл на больничный, и Витя за две смены собрал всё сам, потому что дело же не ждёт. Машину потом разбирали до последнего болта, и мастер, вернувшись, сидел на корточках у неё, ковырял отвёрткой и повторял одно и то же: кто тут был, кто тут был.
Мы будем медленнее.
Зато потом никто не скажет, что у нас тут вечером кто попало чего попало трогал.
Плешаков проходит мимо и останавливается.
— Командир.
— Слушаю.
— Правильно сказал. Держать свет можно кому угодно. Решать, годно или не годно, могу я. Между этими двумя вещами середины нет.
И идёт дальше, не дожидаясь ответа.
Я остаюсь со своей поднятой ногой и слушаю, как свет над полем уходит, и вместе с ним уходит день, в который мы ничего не получили.
Перевозка приходит, когда над полем уже вовсю сереет.
Двое поднимают меня со скамьи и укладывают, и ногу принимают отдельно, в четыре руки, и я в это время не делаю ничего, кроме одного: держусь спокойно и не помогаю там, где помощь только мешает.
Парусина под спиной провисает и обхватывает с боков, и лежать в ней приходится не так, как лежат на койке, а чуть согнувшись, и от этого сразу тянет поясницу. Ремень поперёк груди застёгивают на две дырки туже, чем надо.
Меня несут мимо укрытого мотора.
Он лежит под брезентом длинной низкой горой, и меня несут вдоль неё так близко, что я вижу каждую складку и успеваю пересчитать камни на углах, и от этой неподвижности мне делается нехорошо: моё дело лежит укрытое и не двигается, и я тоже лежу и не двигаюсь. Правое место у крыла остаётся пустым, и в сумерках это видно ещё лучше, чем днём.
Дорога идёт под колёсами, и меня потряхивает, и на каждой колдобине нога отзывается своим отдельным голосом.
Вечерний воздух над дорогой уже остыл, а земля ещё нет, и от неё тянет дневным теплом вперемешку с пылью. С обочины пахнет сухой травой и полынью. Где-то сбоку заводят и глушат мотор, и звук уходит в сторону моря.
Голова у меня внизу, ногами я еду вперёд, и небо надо мной проезжает медленно и однообразно, и от этого начинает мутить, и я перевожу глаза на спину того, кто идёт сзади.
Через порог санчасти меня вносят боком, очень осторожно, и всё равно один угол задевает косяк, и по всей парусине идёт короткий толчок.
Санчасть встречает своим запахом.
Он у неё сложный. Карболка сверху, под ней стираное бельё, а совсем внизу то, чем пахнет любое место, где долго лежат люди.
За перегородкой кто-то тяжело просит пить, и ему отвечают вполголоса, и по полу проходят быстрые шаги в мягком, и таз коротко звякает о таз.
Лида уже ждёт.
— Ну, показывайте.
Она разматывает и смотрит долго. Бинт сходит слоями, и на последних витках у меня по коже проходит холодок, потому что нога отвыкла быть открытой. Свет от лампы жёлтый и низкий, и в этом свете кожа выглядит хуже, чем есть.
— Днём вы сидели весь день?
— Весь.
— Ногу опускали?
— Не опускал. Держал, как велено.
— Не врите.
— Не вру. Дважды затекала так, что я её чуть двигал в сторону, но с подставки не снимал.
— Это можно.
Она трогает вокруг, и в этот раз пальцы у неё тёплые, и нога отзывается не сразу: сначала под кожей набухает тугое давление, и уже за ним, отставая, тянет вглубь к косточке. Утром это доходило сразу.
— Больно тут?
— Тянет.
— А тут?
— Тут ничего.
Она смотрит на отёк с двух сторон, потом просит подвигать стопой, потом коленом, и я двигаю, и в конце хода упирается всё в то же самое место, в тот же невидимый упор, что и днём.
— Так же, — говорю я.
— Вижу, что так же.
Она заматывает обратно. Бинт идёт снизу вверх, виток на виток, и она затягивает не сильно, но плотно, и повязка ложится туго и знакомо, и на секунду делается легче просто оттого, что нога опять во что-то одета.
Руки у неё в этот раз двигаются медленнее вчерашнего, и под конец она задерживает ладонь на месте лишнюю секунду.
— Хуже не стало. И это всё, что я вам сегодня скажу.