Страница 23 из 73
Глава 8
— Товарищ капитан, — говорю я ему в спину, — а что у вас значит «готов»?
Гордеев останавливается у порога. Он уже развернулся уходить, и от этого вопроса ему приходится поворачиваться обратно, а поворачивается он медленно, всем корпусом.
— Что значит, то и значит.
— Мне не для разговора. Мне работать. Разрешите разложить.
Он молчит и не уходит. Это и есть разрешение.
Я лежу на той же койке, нога на свёрнутом одеяле, правый глаз опять течёт от вечернего света, и говорить мне удобнее, чем думать, потому что думать сейчас тянет в одну сторону, а сторона эта пустая.
— Готовность складывается из трёх. Мне разрешили лететь, экипажу отдали исправную машину, люди стоят по своим местам.
— Дальше.
— Дальше ничего, товарищ капитан. Ни один пункт не закрывает другой. Люди у меня целы, а машины нет. Была бы машина, нет лётчика. Найдись у меня завтра нога, борт всё равно с раскрытым мотором стоит.
Гордеев смотрит на меня из полутьмы, и я не вижу его лица, вижу только плечи и фуражку.
— Верно раскладываешь, — говорит он.
— Тогда скажите, что мне ждать по каждому.
— По тебе решает Ковалёва. По твоей машине решают те, кто в ней сейчас руками. По назначению решаю я, когда будет что назначать. Обещать я тебе не буду ни по одному.
— Я и не прошу обещать.
— Знаю, — говорит он. — Потому и стою.
Стоит. И это единственное, что он мне сегодня даёт, и это больше, чем обещание.
Тянет сказать другое.
Тянет сильно. Внутри у меня уже сложилась короткая красивая фраза про то, что я буду готов, что я успею, что к тому вечеру он меня в кабине увидит. Она даже в горле стоит.
Не выпущу.
Я не знаю, что у меня в ноге. Лида не знает, и снимка нет, и сколько это заживает, не знает никто в этой комнате. Пообещать сейчас — значит взять чужой ресурс и выдать за свой, а платить по такому обещанию будет не тот, кто его дал.
— Работаем по трём линиям, — говорю я. — Мне бы по каждой знать следующий шаг. Не срок. Шаг.
— Шаги узнаешь от тех, кто их делает, — говорит Гордеев и уходит.
Дверь стукает.
Я остаюсь с потолком.
Потолок тут низкий, доски окрашены белым, и над койкой в одной из них сучок, тёмный, с завитком. Ближайшие сутки мне на него смотреть, и я это понимаю с той ясностью, с какой понимают неприятные вещи сразу, целиком.
Меньше трёх суток до вечера седьмого.
Считаю в уме и сам себя ловлю. Считать нечего. Оттого, что я разложу эти часы по клеточкам, нога не станет держать, и мотор не встанет на место, и приказ не появится.
Лида приходит с лампой.
Она ставит её на табурет, проверяет повязку, кладёт ладонь на подъём стопы, потом на голень выше бинта.
— Отёк тот же, — говорит она.
— Смотреть будете когда?
— Утром.
Пауза.
Вопрос уже собран у меня во рту, вежливый, рабочий, подлый. Когда будет ясно про седьмое. Успею ли к седьмому? Что нужно сделать, чтобы к седьмому успеть?..
Проглатываю.
Она мне на седьмое ничего не ответит, а спросить — значит попросить её подогнать тело под календарь и потом сослаться на её слово. Не буду я эту тяжесть на неё вешать.
— Тогда до утра, — говорю я.
— До утра, — говорит Лида. — Ногу не опускать. Свет я оставлю, но глаз берегите, он у вас на вечернем уже устал.
Она права. Правый глаз к концу дня опять полон воды, и белая стена в нём двоится и плывёт.
Литвинов входит с картой и своим листом. Карта у него сложена по старым заломам, и карандаш сразу упирается в белое место, где маршрута нет.
Он не садится, а сразу пристраивает лист на подоконник, потому что стол занят тазом.
— Пашка, — говорит он. — Одну графу заполнить можно?
— Заполняй. Цель.
Он пишет. Я вижу движение карандаша сбоку, коротко, в четыре буквы с хвостиком.
— И всё, — говорит он.
— И всё.
— У меня, Пашка, ниже пусто. Курс — пусто, высота — пусто, чем загружены — пусто, куда идти, если не выйдем, — тоже пусто. Я с одной целью тебе ничего не сосчитаю.
— И не считай. Держи пустое пустым.
Он поднимает голову.
— А если так и не дадут?
— Значит, будем знать, чего нам не дали. Это тоже сведения.
Он смотрит на меня секунду, потом кивает и уносит лист.
Свет в окне сходит на нет. Стена сначала серая, потом никакая.
Ночь тут долгая, и я в ней не сплю подряд, а проваливаюсь кусками и всплываю оттого, что нога затекает и начинает ныть по-новому. Раз за ночь кто-то проходит мимо двери. Раз — далеко хлопает мотор, коротко, будто пробуют и глушат.
Утром свет приходит от окна и ложится на побелку широкой полосой, и в этой полосе бинт на моей ноге видно совсем другим, серым и несвежим.
Лида разматывает его и бинтует заново.
— Пятое сегодня, — говорит она, будто между делом. — Второй день лежите.
Пятое. Значит, двое суток осталось с половиной.
— Смотрите глаз, — говорю я. — При этом свете смотрите.
Она берёт мою голову за подбородок и поворачивает к окну.
— Открывайте оба. Смотрите на раму. Теперь на мою руку. Теперь опять на раму.
Я делаю. И на середине понимаю, что делаю это без усилия.
Рама стоит чётко. Ладонь её вижу целиком, с пальцами, вижу тень от них на подоконнике. Слеза набегает раза два, но она не стоит стеной, как вчера, и уходит сама.
— Лучше, — говорю я честно.
— Вижу, что лучше.
Внутри поднимается быстрое и глупое, и я его придерживаю за шиворот.
Днём. При широком свете, в двух шагах, отдохнувшим глазом, лёжа. Ночью в кабине я его не пробовал и пробовать не буду, потому что гасить тут лампу и смотреть в угол ради собственного удовольствия — это не проверка, а обман себя.
Лида переходит к ноге.
— Стопу.
Стопа идёт, и идёт дальше, чем вчера.
— Колено. Сами.
Колено сгибается, и на середине упирается, и упирается уже не в стену, а в вязкое.
— Больно?
— Меньше.
— Меньше — это не «нет», — говорит она. — Садиться будем. Не вставать. Садиться.
Она подставляет табурет, зовёт кого-то от двери, и приходят руки. Меня берут под мышки, ногу берут отдельно и несут отдельно, и я перебираюсь с койки на табурет и обратно, и на середине этого пути правая пятка касается пола.
Касается.
Я даже вес на неё не переношу, только касаюсь, и всё внутри кричит, что вот же, вот, стоит только надавить.
Надавливаю чуть-чуть.